ое словцо. Мама всю свою жизнь пользуется им лихо. Но на этот раз я подчиняюсь. У нее весной был криз. И я привезу ей Андрюшку, хотя понимаю: уговорить семнадцатилетнего парня сразу после экзаменов на аттестат зрелости бросить прощальные «огоньки», «камельки», турпоходы будет непросто.
Мы спорили ровно час. Впрочем, «спорили» – не то слово. Это было взаимное обвинение в непонимании. «Почему так сразу? – шумел сын. – Можно ведь и потом?» – «А кто будет готовиться в вуз?» – «Когда ты говоришь „вуз“, бабушки для тебя уже не существует?..» И так далее в этом же духе. Потом он сказал: «Я сдаюсь на милость твоей безнадежности… Ты непробиваема…»
Взаимно непробиваемые, мы и поехали.
Мама была счастлива, но это ей не помешало сразу после праздничного завтрака произнести речь убойной художественной силы:
– Шубу забирай сразу после моей смерти. На отца не смотри. Некоторые старые дураки и в шестьдесят пять исхитряются жениться. Про одного даже «Неделя» писала. Но не в том смысле, вот, мол, посмотрите на него, дурака, люди добрые, а вроде это и хорошо…
Мама с презрением посмотрела на папу. А он – и не дряхлый, и не трясущийся – одряхлел и затрясся под ее взглядом: смотри, дескать, куда там мне жениться? Мне бы ложку до рта донести.
Мама осталась довольна обзором своего порабощенного и разрушенного государства и продолжала:
– Вот я и не хочу, чтоб в моей шубе…
Я сажусь в бессилии. Знаю, это только начало.
– Дом внуку. – Андрей смеется. – Ничего смешного. Приедешь сюда врачом. У нас хирурги на золоте едят. Терапевтам хуже. У них не такая результативная работа. Вот гинекологи тоже на золоте едят.
– Тогда я сюда, – соглашается Андрей. – В жизни на золоте не ел.
– Деда, старика беспомощного, не гони, – продолжает мама свой блистательный монолог. – Он заслуженный горняк и заслужил счастливую старость. Поселишь его в светлой комнате. – Отец начинает плакать. Столько лет прожил с мамой, но мамины метафоры воспринимает буквально.
– Ты живи, – успокаивает он ее, – живи.
– Нет такого лекарства, – с гордой удовлетворенностью говорит мама, – чтобы вылечить гипертонию. Так вот, – продолжает она. – Хоронить меня с певчими… Дед уже знает и согласен…
– Господи, мама, – говорю я, – при чем тут певчие? Ты ведь ни разу в церкви не была?
– Бабуля, хочешь я тебе сейчас спою, как певчий соловей? – предлагает Андрей. – Я много чего знаю… И жалобного тоже.
– А ты хоть и комсомолец, но чтоб в храм за мной вошел. Теперь с этим нестрого… Но если боишься, значок можешь снять…
– Очень боюсь, – говорит Андрей. – Я про это даже слушать боюсь.
– Хватит, мама, – говорю я. – У тебя, слава богу, сейчас 140 на 90. А у меня во время экзаменов было 150 на 100.
– Этого мне не говори, – сердится мама. – Чтоб в тридцать семь что-то болело? Значит, живешь неправильно.
Я машу рукой, куда там, мол, нам до правильной жизни.
– Траву надо пить, – говорит отец. – Суворов своих солдат травой лечил от всех болезней. Чтоб я, говорил он, портил свою армию вонючими немецкими лекарствами?
– Что мне нравится, – вступает Андрей, – так это слово «вонючие». Только так и надо убеждать в споре.
– А с ним никто не спорил, – отца давно волнует суворовская терапия, – тогда такой манеры – спорить – вообще не было…
– А я про что? – смеется Андрей. – Сказал полководец – и все пошли пастись…
– Не будешь ты врачом, – говорит мама. – Смеешься много. И вообще у тебя такая природа – будешь делать не то, что хочется…
Это в мое солнечное сплетение.
– Твоя мамочка тоже много чего хотела, а осела в учительницах.
– Она, бабуля, – защищает меня сын, – осела в хороших учительницах.
– А хорошим платят столько же, сколько плохим, – парирует мама.
– Нормально платят, – говорит Андрей.
Ну вот, у меня уже вырос союзник. И мама это поняла, посмотрела на нас на обоих, вздохнула и сказала:
– Двадцать лет тому назад я ее в университет провожала. Тоже конкурсы, страхи… Двадцать лет тому от этого же крыльца.
И тут я соображаю – именно от этого. В то лето его только-только поставили, новое, высокое, с фигурным козырьком. Доски вкусно пахли, но мама требовала, чтобы их скорей покрасили: струганые доски пахли ей свежими гробами. И крыльцо выкрасили в темно-зеленый цвет. Жуткий какой-то цвет, и сохли доски долго, и лежали поэтому на ступеньках фанерочки, на которые надо было ступать. Я так и уехала с этих фанерочек. И только сейчас о них вспомнила. Посмотрела, а от них до сих пор следы, блеклые квадратные пятна, замытые, затоптанные двадцатью зимами и двадцатью веснами. Добротной оказалась эта мрачная зеленая краска.
– Крыльцо так и не перекрашивали с тех пор, – затуманенно сказала я.
– Ну, вот еще! – возмутилась мама. – И не раз. Ты ж помнишь, сначала оно было зеленым, потом достали хороший