склонны считать ничему не обязанным размышлением. Философ созерцатель, его не гонит никакая нужда. Но это видимость, даже если сами философы помогли ее создать. Европейская философия начинается под знаком крайней настоятельности: должно, надо, необходимо – думать, знать, говорить. В таком надо больше строгости чем в долге ремесленника, солдата или в императиве марафонского бегуна, потому что философское надо берет себе без остатка всю жизнь. Надо следовать всеобщему, требует Гераклит Эфесский. На другом конце греческого мира в Италии его идейный противник велит себе и другим: надо говорить и думать что сущее пребывает. Философии, в которых меньше было слышно этого надо, как кинизм и эпикурейство, не остались на главной дороге мысли. От аристотелевского άΛηθεύειν, держаться правды и говорить правду, до Redlichkeit Канта, Ницше, Ясперса долг служения почти нечеловеческой собранности, строгости и неотступному разбирательству придает непрерывность всей европейской истории.
Почему обязательно нужно говорить что сущее пребывает? Ведь сущее это делает наверное и так. Почему Аристотель вступает в спортивный агон с блестящим и просвещенным богачом, поэтом, ритором и учителем риторики Исократом, соревнуясь с ним в количестве написанного и сказанного? Человек может быть причастен к сущему и без того чтобы о том говорить и думать. Можно чувствовать свое бытие и молчать. Европейская философия не молчит вовсе не потому что не уважает молчания. Почтение к нему проходит от благоговения древних перед гимнософистами, голыми мудрецами, которые не хотели одевать свою мудрость в одежды слова, до правила, данного в последней фразе «Логико-философского трактата» Людвига Витгенштейна. Говорение рядом с молчанием тайны это дерзание, плотиновское τόλμα, нарушение покоя.
Есть кроме того и другая чем философская возможность говорить от полноты бытия, экстатическая невнятица оракула, коаны дхьяна-буддизма, влюбленный лепет суфиев, скоморошество, блаженная юродивость. В такой речи не будет ни сообщений о «пребывании сущего», ни точного описания «внешней природы», ни грамматической правильности высказывания, ни прямоты, ни тем более понятности. И к той возможности говорить от избытка жизни философия тоже всегда относилась с глубоким почтением. «Сивилла неистовыми устами произносит угрюмое, неприкрашенное и неподслащенное, и речь ее звучит сквозь тысячелетия, потому что она побуждена божеством» (Гераклит). К задаче philosophia ex oraculis haurienda, извлечь философию из оракулов, с озабоченной серьезностью подошел бы всякий европейский философ, а не только неоплатоники. Цицерон отводит целую книгу своего «Государства» сну Сципиона; просвещенный Ян Амос Коменский всю жизнь хлопочет об издании и истолковании пророчеств моравского предсказателя Драбика. Стихия безумного экстаза, пейзаж апокалиптики окружают философскую мысль; она оглядывается на него с робким смущением, с неподдельным уважением, но держится своей трезвости.
В европейской культуре еще больше места чем молчание и экстатическое косноязычие занимал и занимает миф. Миф тоже высветление космоса, только не выходящее за пределы космоса к бытию-ничто; его самая широкая и мудрая картина. У почтенного слова мифологии все права на человеческое сознание, потому что оно ведет свое происхождение из глубокой древности, из забытого; и у нее огромное богатство, потому что оно может символически расти. Первая философия отказалась и от этой власти над человеческим сознанием и от этого космического богатства. Греческие философы стояли намеренно бедными перед мифологией Востока и своей собственной поэзией. Они не выходили из нужды даже в том, что должно было бы быть их главной добычей. Καὶ δή καὶ τὸ πάλαι τε καὶ νῦν καὶ ἀεὶ ζητούμενον καὶ ἀεὶ ἀπορούμενον, τί τὸ ὄν, τοῦτό ἐστι τίς ἡ οὐσία, «снова и снова, издревле, и ныне, и вечно ищут и вечно встают в тупик, спрашивая, что есть сущее, т. е. что есть бытие» (Аристотель, Метафизика VII 1, 1028b 2–4). Философия очертила себя с одной стороны готовностью расстаться со всем космосом в поисках того, что делает сущее сущим, а с другой долгом, императивом не возвращаться в безмолвие, не впадать в экстатическое прорицательство и сказать невозможное: сказать, что такое то, из-за чего всё что есть то что оно есть; сказать то, чего собственно нельзя сказать, потому что «опять и опять, издавна и теперь, и всегда ищут и всегда приходят в замешательство от вопроса: что такое бытие».
Без такого неотступного служения делу основания оснований философия не заняла бы своего места в истории Европы. Солдатские добродетели упорства, дисциплины, стойкости придали философской бедности не меньше благородства чем имел миф. Платон, ученик нищего Сократа, был царского достоинства.
Не наследное, а заслуженное первородство философии снова открыло ее для мифологии. Мифологическая мысль, ничего не уступая в космичности своего звучания, могла быть вобрана в структуры философии и сама философия много пользовалась символами мифологии.
Императив всегда подниматься к первому, раннему и предельному сделал так, что хотя философия возникла позже, она опередила мифологическую, юридическую и техническую мысль. «Просто сущее» устроено таким образом, что может и должно вместить всё. Замысел настолько предельного осмысления вещей, да к тому же еще сознательно провозглашенный как программа, стал мерой