других, типа маори или бороро, а как реально конкурирующие версии в ожидании нашего выбора, версии, каждая из которых будет этикой, причем определенным образом обоснованной? Для Канта с его императивами чистого практического разума такая постановка вопроса была бы, конечно, нелепой, и философа можно понять, ведь из трех утверждений:
1) у каждого свой вкус,
2) у каждого своя правда,
3) у каждого своя нравственность –
сомнительны все три, но лишь третье нелепо, поскольку сказать, что у каждого своя нравственность, – то же самое, что сказать: нравственности вообще не существует. Не потому ли во всех языках есть аналоги таким выражениям как «нравственные скрепы» и «моральные устои», содержащие прямые указания на прочность и устойчивость? Однако едва ли где можно встретить словосочетание «нравственные импровизации» – разве что примерно в том же ироническом смысле, что и «детская неожиданность». С этим отчасти связано и отсутствие указаний на авторство нравственных постулатов, по крайней мере на авторство со стороны смертных. Да, некоторые из дававших заповеди известны по именам: Моисей, Иисус, Заратустра, Мухаммед, – но это не имена смертных, и с данным обстоятельством напрямую связана действенность соответствующих установлений.
Если нам скажут, что некий ученый, Максвелл или Менделеев, напряженно размышлял, упорно работал и совершил открытие – и обогатил человечество этим открытием, – мы будем ему благодарны и присвоим его имя открытию с большой охотой, пусть это будет таблица Менделеева, демон Максвелла, закон Авогадро. Ну а если праведник в ходе столь же упорных размышлений вывел ранее неизвестную нравственную максиму или этический принцип? Вроде бы такое возможно. Мы же говорим о категорическом императиве Канта, о принципе ненасилия Ганди или о ницшеанской заповеди «падающего – толкни». И разве все это не результаты такого же обдумывания, каким занимаются другие ученые в сфере математики и естествознания? А если нам скажут, что Кант ничего не выдумал, так ведь и Авогадро не предписал свой закон природе, он его вывел, то есть открыл…
И все же о первооткрывателях и изобретателях в сфере этики или, скажем, об «ученых» в области морали говорить не принято. И, в принципе, понятно почему: во имя конструктивной иллюзии вечных и нерушимых устоев морали. В силу этой иллюзии ученый, «изучивший» свою науку и ставший образцовым преподавателем, но не совершивший открытий, ценится ниже, чем тот, кто открытие совершил: именно он обогатил науку. В сфере морали наоборот: безупречен тот, кто вдохновлял своим нравственным примером, то есть фактическим следованием общепринятым нормам морали, тогда как «моральное изобретательство» выглядит заведомо подозрительно. И несомненно одно: в сфере нравственности следовать общепринятым нормам труднее, чем изобретать новые, тут подходящее по случаю bon mot звучит так: когда вагоновожатый ищет новые пути, трамвай сходит с рельс.
И все же вновь открывшиеся обстоятельства позволяют нам утверждать, что этика во множественном числе возможна. Причем без отказа от универсализма, иначе никакая она не этика, а хитрость разума или простая безнравственность. Скажем сразу: главным обстоятельством, поставившим вопрос об этическом творчестве на повестку дня, служит опыт современного искусства, которое решилось наконец выйти за границы отдельных опусов, как бы безопасных, специально отведенных художнику площадок, и войти в сферу производства самой жизни. Произошло это потому, что, с одной стороны, создание опусов стало захлебываться в пене повторов и помех (на что указал еще Вальтер Беньямин), а с другой – сопротивление самой жизни такого рода вторжениям явно ослабело. Ослабело из-за внутренней эрозии и последующего обрушения, а также из-за того, что релятивизация устоев свершилась de facto, и уже сегодня реально противостоят друг другу не нравственность и безнравственность, а компактные этические системы, правда пока еще не признающие друг друга в качестве таковых. И любимое философами искусства противопоставление этики и эстетики обернулось наконец тем, что создание этики было напрямую поставлено перед художником как высшая художественная (эстетическая) задача. Это же можно выразить и иначе: рано или поздно по мере увеличения производительных сил и неуклонного расширения численного состава искусство должно было перейти от производства точечных опусов к синтезу работающих компактных этик – к созданию этики под ключ. Теперь это происходит на наших глазах.
Переход от штучного поэзиса к конвейерному производству, зарегистрированный Адорно, Хоркхаймером и Беньямином, был промежуточным этапом – и к тому же ответвлением от искусства, его модификацией, а не самим искусством. А вот производство образа жизни в качестве предъявляемого результата было именно имманентной целью, хотя и целью не распознанной, ускользающей от самосознания художника. Производство опусов, разумеется, не прекратилось, но теперь, став опорными точками в поле той или иной компактной этики, они, конечно, изменили свой смысл.
Самоопознание и новая ориентация современного искусства – одна из причин обрушения «единой и всеобщей нравственности». Но, конечно, философия уже долгое время занималась плюрализацией этического поля, как правило, не оповещая об этом и получая