нные, изможденные тетки с детьми – не бывает у человека столько детей, – сложены штабелями между всем прочим, уготовленным к спасительной транспортировке. Только ближайшие лица разборчивы, да и те – как полупосеребренные образы в видоискателе, испятнанные зеленью сиятельные лица, что припоминаются за пуленепробиваемыми окнами, несущимися через весь город…
Тронулись. Вытянувшись в линию, с главного вокзала, из центра города, начинают вжиматься в городские районы, которые старше и разореннее. Есть тут выход? Лица оборачиваются к окнам, но никто не осмеливается спросить, во всяком разе – вслух. Сверху льет. Нет, так не выпутаться, так только больше завязаться в узел – они въезжают под арки, сквозь тайные входы в сгнившем бетоне, что лишь походили на петли тоннеля… некие эстакады почернелого дерева медленно проплыли над головой, и запахи, рожденные углем во дни, отъехавшие в далекое прошлое, запахи лигроиновых зим, воскресений, когда ничего не ходит, кораллообразного и таинственно жизнеспособного нароста, из-за слепых поворотов, из одиноких прогонов, кислая вонь отсутствия подвижного состава, вызревающей ржави – проступают в этих опустошающих днях блистательно и глубоко, особо – на заре, когда проезд ей запечатывают синие тени, – стараются привести события к Абсолютному Нулю… и тем беднее, чем глубже въезжают… развалины тайных городов нищеты, места́, чьих имен он никогда не слышал… стены разламываются, крыш все меньше, а с ними – и шансов на свет. Дороге следует выходить на простор трассы, но она ужает, ухабится, все больше загоняет себя в угол, и тут они вдруг – намного раньше, чем следовало, – уже под окончательной аркой: тормоза кошмарно схватываются и пружинят. Приговор, которому нет апелляции.
Караван замер. Конец линии. Всем эвакуируемым приказано выйти. Движутся медленно, хоть и не сопротивляясь. У их распорядителей кокарды цвета свинца, и люди эти неболтливы. Вот огромная, очень старая и темная гостиница, железный придаток рельсов и стрелок, которыми они сюда приехали… Шары огней, закрашенные темно-зеленым, свисают из-под причудливых железных карнизов, не зажигались веками… толпа движется безропотно, не кашляя, по коридорам, прямым и целесообразным, как складские проходы… бархатные черные плоскости сдерживают движение: запах – старого дерева, отдаленных флигелей, все это время пустых, но только что открытых, дабы приютить наплыв душ, вонь холодной штукатурки, под которой сдохли все крысы, лишь их призраки, недвижные, будто наскальные росписи, запечатлены упрямо и светло в стенах… эвакуируемых принимают партиями, лифтом – передвижным деревянным эшафотом, со всех сторон открытым, подымаемым старыми просмоленными канатами и чугунными шкивами, чьи спицы отлиты в форме двояких S. На бурых этажах пассажиры сходят и уходят… тысячи этих притихших номеров без света…
Кто-то ждет в одиночестве, кто-то свои комнаты-невидимки делит с прочими. Невидимки, да – что толку в обстановке, когда вокруг такое? Под ногами хрустит древнейшая городская грязь, последние кристаллы всего, в чем город отказывал, чем угрожал, что лгал своим детям. Каждый слышал голос – тот, что говорил, казалось, только с ним:
– Ты же не верил в самом деле, что тебя спасут. Ладно тебе, мы все уже знаем, кто мы есть. Никто и не собирался хлопотать, чтобы спасать тебя, дружище…
Выхода нет. Лежи и терпи, лежи спокойно и не шуми. Не утихает в небе вой. Когда прикатится, прибудет он во тьме – иль принесет с собою свет? Свет придет до или после?
Но свет – уже. Давно ли светло? Все это время свет сочился вместе с холодным утренним воздухом, что овевает теперь соски́: уж являет сборище пьяных транжир, кто-то в мундире, а кто-то нет, в кулаках зажаты пустые или полупустые бутылки, тут один повис на стуле, там другой забился в погасший камин, или же растянулись на всевозможных диванах, не знавших «гувера» коврах и в шезлонгах по разным слоям невообразимо громадного зала, храпят и сопят во множестве ритмов, самообновляющимся хором, а лондонский свет, зимний и эластичный свет растет меж ликами разделенных средниками окон, растет среди пластов вчерашнего дыма, что еще цепляются, истаивая, к навощенным потолочным балкам. Все эти горизонтальные, эти товарищи по оружию – розовенькие, будто кучка голландских крестьян, коим снится бесспорное их воскрешенье в ближайшие несколько минут.
Его зовут капитан Джеффри Апереткин, прозванье – Пират. Он обернут в толстое одеяло, шотландку – оранжевый, алый и ржавый. Череп у него – будто металлический.
Прямо над ним, в двадцати футах над головой, с хоров готов сверзиться Тедди Бомбаж – накануне он предпочел рухнуть как раз в том месте, где кто-то в грандиозном припадке много недель назад пинком вышиб две балясины черного дерева. Теперь же, в ступоре, Бомбаж неуклонно подвигается в проем – голова, руки, туловище, – и вот уже его держит лишь пустой бутылек из-под шампанского в заднем кармане брюк, умудрившийся за что-то зацепиться…
Тут Пирату удается сесть на узкой холостяцкой койке и проморгаться. Какой ужас. Какой блядский ужас… над собой он слышит треск материи. В Директорате Особых Операций Пирата натаскали реагировать быстро. Он спрыгивает с койки и пинком отправляет ее на роликах курсом к Бомбажу. Тот в отвесном падении рушится точно у миделя под мощный аккорд пружин.