нет за ножки в обратную сторону, и у малышки, ну, никак не получается. Поэтому, она упирается из последних сил, и, стараясь, как можно громче крикнуть, звонко верещит:
– Ушла…
Голосок срывается, но звенит. Сонные куры, дремотно ковыряющиеся в пыли на насквозь пронизанной солнцем деревенской улочке, пугаются, пырскают крыльями, поднимая серые легкие облачка.
– Ушлааааааа.
Та, что ушла – стройная, черноволосая красотка, облегченно вздохнув, легко пробежала до следующего переулка, оставляя точечные следы от тоненьких каблучков.
– Вот, поросенок! Ни шагу не дает ступить. Всю душу вынула уже.
Каждое утро история повторяется. Молодая мама собирается на работу "хвосты крутить" быкам на ферме (она закончила Ленинградский зоотехнический), а дочурка, не отпуская ее ни на шаг, плачет так, что аж захлебывается. Она крепко вцепляется в мамин подол и кричит звонко и жалобно. Малышке кажется, что всё это неправильно. Что она просто плохо просит, и, если закричать погромче, мама останется. Она, наконец, поймет, как болит животик, никак не заживающий после перенесённого голода. И как страшно, что снова с неба грянет огонь, погаснет свет и посыплется со стен колючая, как иголки, штукатурка.
***
Шел 1946 год. В деревеньке под Балашовом маме с дочкой, выбравшимся из Ленинграда, было уже легче, всё горе осталось там, где-то позади. Больше не терзало противное, изматывающее чувство голода, и малышка даже начала капризничать, надувать губки, если ее заставляли пить теплое и противное парное молоко.
Тихая река, ласковая, теплая медленно тянула свою темную воду вдоль обрывистых берегов, поросших ивами и черемухой. На песчаном берегу Аня с малышкой проводила все свободное время, пытаясь забыть, отвлечься, больше не вспоминать… А Алька постепенно крепла! Ей уже не надо было вставать на четвереньки, чтобы перелезть через малюсенький холмик песка. Ее кривые ножки все увереннее несли худенькое тельце, и, через год, в стройном ребенке не угадывался маленький, лысенький уродец с большим животом.
***
"Алюська! А ну-ка иди сюда, гадкая девчонка! Ты что, заболеть опять хочешь, что ты вытворяешь?"– возмущалась Анна, в очередной раз снимая дочку с вишни. "Вот ведь, обезьяна! Куда ты лезешь все время?"
Замурзанное донельзя, все в вишневой смоле и соке существо со счастливой мордахой хохотало, отбиваясь от матери. Рубашонку до пупа и трусики оставалось только выбросить, отстирать никакими силами не получалось. Да, в общем, маме это было все равно.
– Алюсь. За травой пошли.
Больше всех малышку обожал дед Иван. Огромный, сильный, но при этом необыкновенно добрый, какими редко бывают деревенские мужики, дед души не чаял в крошечной внучке. Алюся тоже любила деда, прижималась к нему нежно, как птенец, мурлыкала что-то ласковое. Иван таял и всё находил в маленьком личике черты жены. Жену, Пелагею, здоровенную и крепкую казачку, он боготворил до последних дней долгой своей жизни.
Вечером, когда начинало темнеть, Алюся пряталась за занавеской и тихонько смотрела, как дед с бабкой отбивают поклоны перед страшной черной иконой, на которой дяденька стоит босыми ногами на облаках. Ей очень нравились дети с крылышками, которые летали над дяденькой. У них были толстые розовые щеки и пухлые пятки. Она даже завидовала им, потому что они жили на небе и ели сладкий нектар. Так говорила баба Пелагея, но мама резко обрывала эти разговоры, больно дернув Алю за руку.
– Не забивай ты голову ей. Это тут, деревне, можно, а ей в Москве в школу идти, в октябрята вступать, в пионеры. Ляпнет такое – беды не оберешься.
Баба Пелагея истово верила. Слова дочки ранили её, но дело было даже не в ней. Бабке было горько и страшно за внучку, ведь нехристь. Но она замолкала. А когда Анны не было, давала Алюське полистать тяжелую мохнатую книгу с большими черными буквами. Там были и красные буквы тоже, но меньше, и они походили на красивых червячков. Алюсе всё время хотелось погладить эти красные буковки и выковырять из книжки.
***
– Алюсяяяя. Пошли, детка моя, золотая. А то роса падёт, сыро будет.
Алька вприпрыжку побежала за дедом, который быстро шел через двор в сарай. В сарае, на погребице, у него хранилось всякое. Там он столярничал, и желтая янтарная стружка вилась по полу и щекотала пятки. Там стояли глечики со сливками, и пахло мороженым. Там у них с дедом был свой мир. Дед смастерил ей маленький молоточек и такую машинку, которой можно почухать по деревяшке, и получалась тонкая щепочка. И эту щепочку можно было приколотить к бабушкиной табуретке, на которую та садилась, когда доила корову. А с устатку, как говорил дед, можно было хватануть с ним на пару, прямо из глечика холодного густого молока. И вытереть деду усы, чтоб не заметила бабка.
– Ооось! Глянь-ко… От, паразит! Опять сметану ил. Я усё попрячу, и масло тэбе ни дам.
Но дед ей не верил… Потому что видел, как она сама, набрав в фартук теплых яиц в курятнике, отворачивалась, быстро крестила рот, неуловимым движением плюмкала о толстенькую хворостину плетня одно яичко и смачно выпивала. Но деда было не провести, и он, толкая Альку локтем,