месте сливается в пестрый ковер под голубыми небесами. А там, в вышине, в этот час ни облачка.
Ни тени ястреба.
Или орла.
Даже самуро[1].
Тишь да гладь.
Покой и в небесах над сельвой, и на поверхности широкой реки, которая течет себе, извиваясь, не ведая иных забот, кроме как отражать солнечные лучи, посылая их на пролетающих над водой цапель и ибисов.
Царство света, мира и цвета в ста метрах от земли.
А ниже, где широкие листья деревьев начинают просеивать яркий свет, льющийся сверху, и каждому лучу приходится пробиваться самостоятельно, в тщетной попытке коснуться земли, картина совершенно меняется: свет с каждым метром уступает место мраку, цвет – оттенкам тускло– и густо-серого, а покой обманчив, ибо повсюду таятся смерть и насилие.
Бурая, цвета гниющих листьев и остатков плодов, топь, в которую стараниями бесчисленных дождей превратилась почва джунглей, на какое-то мгновение расцветилась блестящими красными и черными кольцами: это бесшумно проползла ядовитая коралловая змея – и тут же исчезла в трухлявом нутре уже много лет как мертвого дерева.
Тукан следил за ней, почти не поворачивая головы.
Рыжебородый ревун[2] в тревоге метался на ветке.
Ленивец[3] решил-таки передвинуть на несколько миллиметров свои мощные когти, чтобы, зацепившись за ветку, продолжить свое неспешное восхождение к далекой кроне арагуанея[4].
Приползли тучи.
И зарядил дождь.
И зазвучала вековечная песня леса, неутомимое «бум-бум» миллионов крупных капель воды, барабанящих по листу. Скатившись по нему, они падали в пустоту, ударялись о следующий лист, вновь скатывались и устремлялись вниз – и так на протяжении пятидесяти или шестидесяти метров: их путь к заболоченной земле мог прерываться до бесконечности.
Каждый удар сам по себе был едва слышен, зато их оркестр – самый большой на свете – оглушал лесных обитателей.
А тут еще гром.
И удар молнии.
И треск рухнувшего исполина, который целое столетие тянулся к небу, а она свалила его в мгновение ока.
Вода.
И снова вода.
Воды все больше и больше.
В реке.
В месиве под ногами.
В воздухе.
Вода пропитала кожу, все тело и кости.
Шлепанье босых ног по грязи, хруст веток, хлопанье крыльев всполошенных попугаев – и вот из-за толстого самана[5] появился, тяжело дыша, промокший человек. Пробормотав что-то сквозь зубы, он остановился передохнуть.
Тощий, кожа да кости, воспаленные, глубоко запавшие глаза, ноги в загноившихся язвах – ну прямо живые мощи, прикрытые лохмотьями. Того и гляди упадет лицом в грязь и испустит дух прямо здесь, в самой чаще леса.
Но он не упал.
Он лишь прислонился спиной к саману и задрал голову, чтобы сориентироваться, и это в сельве, где взглядом зацепиться просто не за что.
Возьми любое дерево: оно ничуть не приметнее соседнего.
Любая ветка похожа на тысячи других.
Любой лист ничем не выделяется среди миллионов подобных.
Любой просвет – копия предыдущего, а следующий – такой же.
Сельва куда однообразнее пустыни и даже моря.
От этого однообразия голова идет кругом, и впору сойти с ума.
Однообразие сельвы доконало многих; змеи, пауки или ягуары и то сгубили меньше народа.
Но этот доходяга, эта тень, жалкое подобие человека, каким он был когда-то очень давно, неспешно обвел вокруг цепким взглядом (такой появляется у тех, кто не один год провел в сельве), а затем взмахнул длинным тесаком, который столько раз точили, что от широкого лезвия осталась лишь узкая полоска, сделал размашистую засечку на уровне головы.
И пошел себе дальше.
Пошел без суеты и спешки, усталой походкой человека, который уже бог весть сколько прошагал; и его упорство в конце концов было вознаграждено: спустя полчаса зеленая стена вдруг раздвинулась, словно пышный занавес гигантского театра, и взору путника открылась великолепная картина, какую в жизни не видывал никто из белых людей.
Разинув рот он опустился на толстую ветку, несколько раз провел рукой по блестящей лысине, недоверчиво поморгал и что-то невнятно пробормотал, а потом чуть ли не час просидел как зачарованный: все никак не мог поверить, что это не наваждение.
А зрелище, представшее его взору, на самом деле