ое-то мгновенье огонь был чист и прозрачен, и растекался по полу жидким золотом всех оттенков.
Это потом комнату заволокло едким дымом, золото исчезло, и потянуло смрадом горящей кожи и волос. Чёрные лохмотья ткани трепетали и метались от жара, и пепел кружил под потолком гостиной. Это потом он слышал душераздирающие вопли, но веревки держали крепко. Хотя не настолько. То ли страх придал сил, то ли храмовники вязали тонкие детские руки не так часто, но он ослабил путы и выбрался уже тогда, когда от нестерпимого жара, казалось, на лице лопнет кожа. Дышать было нечем, и он метнулся к окну, даже не выпрыгнул, выбросился вместе с ажурной рамой. А следом за ним, глотнув свежего воздуха, пламя вырвалось наружу с радостным ревом.
Он упал на мягкую землю клумбы, прямо на мамины незабудки, вдохнул судорожно раз… два… три, и хотел бежать обратно. Успеть спасти их. Но огонь не пустил. Огонь не любит делиться своими жертвами.
Он не кричал – выл. Хрипел. Сгребая пальцами землю вместе с раздавленными цветами, едва осознавая реальность происходящего. И не понимая до конца, что всё уже необратимо.
Но огонь его не слышал. Ирдио́нский огонь беспощаден. И быстр.
Фасад с пологом из дикого винограда почернел, исчезли в дыму массивные колонны подъезда и арки летней террасы с плетеными креслами и столом. Лишь белая грудь журавля в золотом колесе – символа дома Азали́дов, парившего на мачте главной башни, долго прорывалась через плотную завесу дыма, совсем как нос корабля сквозь штормовое море.
Три этажа, объятых пламенем, полыхали так, что ему пришлось отползти дальше, в фигурный сад из аккуратно остриженных кустов самшита, и лежать, уткнувшись в белый гравий дорожки, беззвучно рыдая.
Потому его и не заметили.
Он наблюдал, как они ходили, переговариваясь и показывая руками в перчатках на дом и пристройки, которые тоже горели, и слышал их голоса. Сквозь прореху в кустах – а мама, помнится, ругала садовника за то, что он неаккуратно их постриг – он видел, как волокли связанного отца и бросили к ногам седовласого на усеянную пеплом траву лужайки. Губы разбиты и один сапог потерялся, а белая льняная рубашка измазана кровью и землей. И лицо чёрное от сажи, а по нему две дорожки от слез. А рыцари Ирдио́на стояли над ним как ни в чем не бывало. Сапоги со шпорами, белые плащи, бурые понизу от жирной тала́сской глины, кольчуги, на которых играли блики пожара, мечи и бутыли с жидким ирдионским пламенем. Голова сокола, вышитая на крагах – символ Ордена.
Он запомнил их всех. Каждого…
– Рикард! Рик! Да проснись же ты! Задохнешься!
Кто-то тряс его за плечи, и, вываливаясь из удушающих объятий кошмара, Рикард даже успел услышать свой собственный судорожный кашель и хрип, доносившийся будто издалека. Рывком сел на кровати, схватившись рукой за лицо. До сих пор ещё казалось, оно пылает от жара.
– Сон, – лаконично произнес Альбуке́р, подавая ему кувшин и стакан.
Рикард дышал прерывисто и часто, понимая, что да, это сон, но запах дыма всё ещё стоял в ноздрях, и, перехватив кувшин, он отхлебнул прямо из горлышка, чувствуя, как расслабляется скованное спазмами горло. Выдохнул, наконец, и остальную воду вылил себе на голову.
– Дамочка дожидается внизу.
– Что? Какая дамочка? – прохрипел он, стирая ладонью с лица капли вместе с остатками липкой паутины сновидений.
– Мне почем знать. Сказала – от Найда.
Чёрные глаза Альбукера ничего не отражали. И лицо невозмутимое, мрачное, обычное для старого тавра́ка тоже. Он развернулся и вышел из комнаты. Сегодня он еще оказался многословен, сочувствует, видимо, хотя такое бывает и нечасто.
Кошмар с каждым годом приходил всё реже. Время, видимо, все-таки лечит, хоть Рикард и не верил в это раньше.
Он пригладил волосы руками, глянул в зеркало – синие глаза налиты кровью и горят безумием. А пальцы левой руки едва разогнулись, с такой силой он сжимал её в кулак. Потер ладонями щёки, оделся и спустился вниз. В груди саднило.
Демоны А́шша принесли с утра какую-то бабу!
Услышав его шаги, дамочка зарыдала. И он сразу понял, зачем она здесь. Либо для неё нужно кого-то убить, либо кто-то хочет убить её, ну или её сына, дочь, племянника, племянницу, любовника, любовницу – неважно.
Они почти всегда рыдают. И их сыновья всегда невиновны. Или они сами невиновны в том, что кто-то хочет убить их. Вот что бы они ни сделали, а невиновны. Или те, кого хотят убить они, само собой, виновны. Причем, без суда.
Да ему какое дело? Ему плевать. А вот Альбукер, зараза, зачем-то пустил её прямо в гостиную. Хоть бы чаю ей налил, что ли, или вина. Всё бы обошлось без слёз.
Рикард терпеть не мог женских истерик.
Но Альбукер, как обычно, прятался или в своей каморке за лестницей, или на кухне с кальяном полным какой-то одной ему известной таврачьей дряни, от которой режет глаза, хочется кашлять и весь дом пропах дерьмом. Но что поделать, зато он служит бесплатно, не крутится под ногами и вопросов никогда не задает. А еще – не болтает.
Женщина