вать столько болезненно-тяжелых впечатлений.
По свойству работы следователь тот же патологоанатом, только перед первым живой человек, перед вторым – трупы, отсюда и разница в выносимых ими впечатлениях: проверка известного явления последним не исключает полного спокойствия, спокойствие первого – для меня, по крайней мере, – немыслимо. Слов нет, привычка дело великое; можно гораздо хладнокровнее относиться к явлениям, которые прошли уже перед вами несколько раз, но я не знаю, что должны быть за чувства, за нервы, которые окончательно теряют способность отражать воочию разыгрывающиеся драмы, нередко потрясающие, окрашенные кровавым цветом. Помню, я едва мог выдержать первое «вскрытие», потом мне приходилось присутствовать при том же процессе над обезображенными, разлагающимися трупами – и ничего, только подергивает несколько, когда полупьяный фельдшер начнет пилить череп или ломать грудную кость; но опять-таки здесь дело идет над трупом, к нравственной же ломке живого человека привыкнуть нельзя, а если и можно, так под одним условием утраты своего человеческого чувства. Следователь не постороннее лицо тому, что перед ним совершается, он сам участник драмы. Если вас увлекает художественная игра актера, если под ее впечатлением вы переживаете все моменты драмы, усваиваете, как свои собственные, чужие радости и страдания, если вы свое участие вправе считать законным, то еще законнее участие следователя в проходящих перед ним явлениях, еще анормальнее тут его юпитеровское бесстрастие. Перед вами – театр, подмостки, мишура, перед следователем – жизнь, неподдельные страдания, изуродованный, но не подкрашенный человек.
Результат работы следователя немногосложен. Совершилось преступление – «выясняй факт, открывай истину», говорят следователю, и вот, в случае успеха, является: такой-то отравил такого-то, обокрал такую-то – и затем общий финал, исход всех открытий, приговор суда: «подлежат наказанию такому-то». Но этим результатом не исчерпывается вся глубина жизненной драмы, по нему нельзя даже судить о переживаемых следователем впечатлениях. Окончательное открытие следователя – только известная формула, выраженная дубово-канцелярским языком, но за нею скрыта вся жизненная суть, все те лихорадочно-страстные проявления борьбы, свидетелем которых бывает один только следователь. Эти последние не укладываются на бумагу, их не уловишь, как не уловишь, откуда-то донесшийся звук, откуда-то промелькнувший луч…
Три раза мне один и тот же вор попадался: молодой малый, из дворовых, по фамилии Драгунов. Попавшись в первый раз, Драгунов горько плакал и все клялся, что впредь он лучше руки наложит на себя, чем на воровство пойдет. Драгунов не лгал; в его словах слишком много слышалось простоты, безыскусственности. Попавшись в третий раз, вор уже не каялся, не плакал, а молчал угрюмо да исподлобья смотрел. Я ему напомнил нашу первую встречу.
– Нешто вам приказано верить-то нашему брату? Знамо вор, был вором и буду вором. Турусы-то на колесах мы мастера городить, на это нас возьми. Побольше слушайте! – злобно ответил мне на напоминание Драгунов.
Мне следовало сделать обыск у Драгунова; я объявил ему об этом.
– Так что мне. Пойдемте, палаты мои увидите.
На самом дне глубокого оврага, разделяющего город на две части, лепилось несколько низеньких, набок покачнувшихся мазанок. Грязные, закоптелые, с тряпицами вместо окон, со стропилами вместо крыш, мазанки без дальнейших комментариев, сами за себя говорили, что за счастливое житье пребывает внутри них. В одной из этих «палат» жил Драгунов.
Драгунов вышел от меня бойко, но, по мере приближения к мазанкам, я стал замечать в нем странную перемену: он оглядывался беспокойно назад, замедлял шаги, менялся в лице, дышал как-то труднее. Видно, что каждый шаг вперед стоил ему усилий над собой. Мы спустились в овраг, до «палат» осталось всего саженей сто.
– Не можется мне что-то, ваше благородие, одни с обыском идите, а я с понятым здесь подожду. Не бойтесь, не убегу.
Драгунов был бледен, как полотно. Я послал принести воды. Давши оправиться Драгунову, я объявил ему, что один в его квартиру не пойду, что он непременно сам должен быть при обыске, чтобы видеть законность его.
Мы сделали еще несколько шагов между мазанками, до жилья Драгунова оставалось всего саженей пять. На дворе был славный осенний день; в разряженно-холодном воздухе стояла ничем не возмутимая тишина. Вдруг в этой тишине раздался долгий, болезненный стон. Затрясся весь Драгунов, услыхав его, и ни с места.
– Воля ваша: на куски меня режьте, а не пойду я к ней. Умирать мне легче.
Стон снова повторился, только еще болезненнее.
– Ох! Родит, знать! – стоном же отвечал Драгунов на стон, несшийся из мазанки, и шарахнулся наземь: – Бейте меня, я не пойду, не пойду я туда, – повторял Драгунов с тем отчаянием, которому и выражения не подберешь.
Понятно, насколько эта сцена удивила всех нас. Оставив Драгунова с понятыми в овраге, я пошел к мазанке, тихо отворил дверь и остановился на пороге: подобной беспомощной нищеты и при подобной обстановке я еще не видывал. Картина была такого рода: на земляном полу мазанки, на грязной рогоже, с чурбаном вместо изголовья, лежала молодая