столетия. Боборыкин описывал ту среду и тех людей, которых хорошо знал – свой собственный круг общения: образованных помещиков и бедных студентов, редакторов и издателей, писателей и журналистов, чиновников и земских работников, – и нетрудно заметить, что во многом все эти статусы могли принадлежать одному и тому же человеку в разные моменты его биографии. Боборыкин умел смотреть и подмечать приметы времени, имел вкус к деталям – и одновременно тяготел к фиксации перемен, изменений социальной реальности. И он был наделен даром легкого пера – недостатком с точки зрения «большой» литературы, но благом с точки зрения журналиста и беллетриста.
Обращаясь к избитому обороту, скажем, что он «незаслуженно забыт», ведь его многочисленные романы и очерки – один из ценнейших источников, помогающих составить представление о быте, нравах и представлениях русских образованных людей с 1860-х гг. и вплоть до начала 1910-х. И в этом отношении драгоценно его внимание именно к повседневному, рядовому – ведь о больших спорах и резких размежеваниях, о ярких жестах и радикально своеобразных индивидуальных стилях жизни мы можем узнать при желании из множества других источников, а вот о «заурядном» нам узнать намного сложнее: современники знают о своей повседневности и редко оставляют свидетельства о ней и потому так сложно ее реконструировать, когда она уже стала прошлым. И если то, что в глазах современников было сильными сторонами Боборыкина, в основном не утратило значения, то многое из того, что было в их же глазах недостатками, – для нас обратилось в достоинство: внимание к своему кругу, постоянство тем, зачастую фотографичность изображения.
Обнаруженная в фондах библиотеки РАНХиГС ранее неизвестная пьеса Боборыкина «Скорбная братия» – замечательный образчик его творчества: не только ряд сцен из писательско-журналистских нравов 1860-х гг. (которые он хорошо знал и как сотрудник, и как издатель одного из толстых журналов того времени, «Библиотеки для чтения»), но и размышление над уже «уходящей» во второй половине 1860-х натурой – фигурой нигилиста, разночинца-писателя, громко вошедшего в литературу в конце 1850-х – начале 1860-х гг. Пьеса важна и как снимок своего времени, и как галерея портретов: прототипами для ее героев послужили фигуры Ап. А. Григорьева, Н. Г. Помяловского, Н. А. Некрасова, Н. Н. Страхова и ряд других заметных участников литературной жизни 1860-х. Поэтому, хотя пьеса сохраняет – как и всякое добротное литературное произведение – свой интерес и при непосредственном, лишенном историко-литературных сведений чтении, издание ее снабжено материалами, позволяющими увидеть и осознать детали, не только переставшие быть общеизвестными за давностью лет, но и в момент создания бывшие зачастую достоянием довольно узкого собственно литературно-журнального круга. В состав издания, помимо текста пьесы, входят: (1) вступительная статья, посвященная общему контексту создания произведения; (2) подробный комментарий, проясняющий реалии издаваемого текста; (3) статья-комментарий о Е. И. Якушкине, из книжного собрания которого происходит рукопись. Вступительная статья, комментарий и статья-комментарий о Е. И. Якушкине подготовлены А. А. Теслей (БФУ им. И. Канта).
«Люди сороковых годов» и «новые люди»: новооткрытая пьеса П. Д. Боборыкина о русских «шестидесятых»
У Розанова в «Уединенном» – его, пожалуй, и самой важной, и самой известной книге (совпадение, следует признать, в истории литературы не то чтобы обязательное, но нередкое) – есть следующее рассуждение, «лист»:
Удивительно противна мне моя фамилия. Всегда с таким чужим чувством подписываю «В. Розанов» под статьями. Хоть бы «Руднев», «Бугаев», что-нибудь. Или обыкновенное русское «Иванов». Иду раз по улице. Поднял голову и прочитал: «Немецкая булочная Розанова». Ну, так есть: все булочники «Розановы», и, следовательно, все Розановы – булочники. Что таким дуракам (с такой глупой фамилией) и делать. Хуже моей фамилии только «Каблуков»: это уже совсем позорно. Или «Стечкин» (критик «Русск. Вестн.», подписывавшийся «Стародумом»): это уж совсем срам. Но вообще ужасно неприятно носить самому себе неприятную фамилию. Я думаю, «Брюсов» постоянно радуется своей фамилии. Поэтому СОЧИНЕНИЯ В. РОЗАНОВА меня не манят. Даже смешно. СТИХОТВОРЕНИЯ В. РОЗАНОВА совершенно нельзя вообразить. Кто же будет «читать» такие стихи.
– Ты что делаешь, Розанов?
– Я пишу стихи.
– Дурак. Ты бы лучше пек булки.
Совершенно естественно»[1].
Боборыкин мог бы сказать, думается, нечто похожее, если бы был склонен к самоиронии[2]. Он не вошел, но закрепился в литературном мире с прозвищем «Бобо», окончательно увековеченным уже Достоевским, оттолкнувшимся не только от конкретного повода[3], но и от всего литературного облика и репутации автора, – чтобы создать свой «Бобок», последнее странное слово или звук, которое бормочут или издают полуразложившиеся трупы, уже неспособные к загробной болтовне, – то, к чему они сводятся перед тем, как умолкнуть окончательно[4].
Во взгляде на Боборыкина в критике по крайней мере с 1880-х гг. установилось редкостное единодушие,