приказал привести Назаренку. Он вошел, высокий, в желтой кубанке, и стал на пороге во фронт.
– Садись.
– Постою, господин полковник.
– Садись вот здесь, напротив меня.
Он для приличия потоптался у двери. Потом сел на краешек стула.
– Ты рабочий Путиловского завода?
– Так точно.
– Я взял тебя на бронепоезде «Ленин»?
– Так точно.
– Что я сказал тогда? Повтори.
Он задумался и поднял глаза.
– Вы сказали, что каждый может служить; кто не хочет, того расстреляют…
– Нет. Я сказал: кто хочет, служи, а кто изменит, того повешу… Так?
– Так точно.
– А теперь я знаю, что ты коммунист.
Он вздрогнул.
– Сознавайся, кто еще в комячейке?
– Не могу знать, господин полковник.
– А что с тобой будет, знаешь?
– Воля ваша.
– Хорошо. Ординарцы!
Он хотел что-то сказать и даже привстал со стула. Но вошли Егоров и Федя.
– Ординарцы! Полтораста плетей!
Когда его увели, я не раздеваясь лег на кровать. И сейчас же в темном тумане потонули и Назаренко, и длинный переход на морозе, и сосновый, запорошенный инеем бор, и багрово-желтая дубовая роща, и скрип седел, и гнедая кобыла Голубка. Но за стеною свистнуло и упало что-то, и сильно и равномерно стал содрогаться воздух.
– Господин полковник!
«Сорок два… Сорок три… Сорок четыре…» Сон прошел. Стало душно лежать здесь, в жаркой комнате, в чужом доме, у незнакомого и перепуганного попа. В сенях грубый голос сказал: «Ишь, ворочается… На голову, Федя, садись…» Это «работал» Егоров.
2 ноября.
Егоров – седобородый крестьянин, пскович. Он старовер, не курит, ест из своей посуды и строго соблюдает закон. Лет пятнадцать назад он из ревности убил брата. Но это – «бабье» дело, а в «бабьем» деле закона нет. Когда он поступил добровольцем, я спросил у него:
– За что ты их ненавидишь?
– Кого?
– Коммунистов.
– Бесов-то? А за что их любить? Дом сожгли и сына убили… Даже пес жалеет своих щенят… На кострах жарить их надо.
– Да ведь белые за помещиков.
– Так чего? Мы помещикам головы-то открутим.
– Когда?
– А вот время придет.
Он дослужился до вахмистра и очень горд своим званием. И когда Федя, смеясь, говорит, что он в прихвостнях у дворян, он сердито трясет седой бородою:
– Язва. Отстань. Я не за бар – за Рассею.
За Россию… До войны он, наверное, говорил: «мы – скобари», и знать не хотел «калуцких». А теперь на коне и с винтовкой изгоняет из России «бесов».
3 ноября.
Городишко, где мы стоим, убог и неряшлив. Он утонул в сыпучем песке. Песок в лесу, песок на дороге, песок на улицах, песок на подушке. Точно мы в Аравийской пустыне. Но в пустыне горячее солнце, а здесь меркнет свинцовый день, вьется липкий осенний снег, и по утрам мороз щиплет пальцы. Мы в летних шинелях. У нас нет валенок. Нет рукавиц. Кто-то мудрый ворует в тылу.
На городской площади изгнившие тротуары, конский навоз и пыль. Бабы в белых платках, крестьяне в белых тулупах. Евреев почти не видно. Евреи ушли в леса, со стариками, женами и детьми, с коровами и домашним скарбом. Мы не освободители в их глазах, а погромщики и убийцы. На их месте я бы тоже ушел.
Погромы, грабежи и насилия запрещены строжайшим приказом. За нарушение – смертная казнь. Но я знаю, что вчера во втором эскадроне играли в карты на часы и на кольца; что ротмистр Жгун разгромил еврейскую лавку; что у улан завелась валюта – американские доллары; что в лесу нашли истерзанный женский труп. Расстреливать? Двоих я уже расстрелял. Но ведь нельзя расстрелять половину полка.
Я пишу, а в столовой хрипит граммофон. Он хрипит, захлебывается и снова хрипит, точно жалуется на свою машинную немощь. Я слышу, как Федя долго возится, починяя его, и наконец с ожесточением плюет. Потом начинает негромко:
Полюбили сгоряча
Русские рабочие
Троцкого и Ильича,
И все такое прочее…
4 ноября.
Федя – художник. В свободное от «занятий» время он рисует «картинки». Одну из таких «картинок» он принес мне сегодня. Он написал свой портрет. Те же волосы огненно-рыжего цвета, тот же сплюснутый нос, те же смущающие глаза: один мертвый, выбитый пулей, другой прищуренный, веселый и быстрый. Он не в нашей, а в английской шинели, но с кубиками и пятиконечной звездой. Подписано: «Комиссар Федор Федоров, товарищ Мошенкин».
Он залюбовался своим искусством. Он не в силах оторвать восхищенного взгляда. Если бы он знал историю, он бы вообразил себя Неем или Даву[1]. На самом деле он бывший бакалейный торговец,