ла.
Помню, когда мне было лет 7–8, я учил наизусть «Ангела» из старенькой хрестоматии с истрепанным зеленым корешком. Я твердил: «По небу полуночи», не понимая, что «полуночи» родительный падеж от «полночь»; мне казалось, что это два слова: «по» и «луночь». Я видел картину, изображавшую ангела, который летит по темно-синему, лунному небу: это и была для меня «луночь». Потом узнал, в чем дело; но до сих пор читаю: «По небу, по луночи», бессмысленно, как детскую молитву.
Есть сила благодатная
В созвучье слов живых,
И дышит непонятная,
Святая прелесть в них.
Я также узнал, что нельзя сказать: «Из пламя и света», а надо: из пламени. Но мне нравилась эта грамматическая ошибка: она приближала ко мне Лермонтова.
Потом, в 12–13 лет, я уже для собственного удовольствия учил его наизусть. Переписывал «Мцыри» тщательно, в золотообрезную тетрадку, и мне казалось, что эти стихи я сам сочинил.
Пушкина я тогда не любил: он был для меня взрослый; Лермонтов такой же ребенок, как я.
В то утро был небесный свод
Так чист, что ангела полет
Прилежный взор следить бы мог.
Вот чего Пушкин не сказал бы ни за что. Взор его был слишком трезв, точен и верен действительности. Он говорит просто:
Последняя туча рассеянной бури,
Одна ты несешься по ясной лазури.
Но эта пушкинская «ясная лазурь», по сравнению с бездонно-глубоким лермонтовским небом, казалась мне плоской, как голубая эмаль.
С годами я полюбил Пушкина, понял, что он велик, больше, чем Лермонтов. Пушкин оттеснил, умалил и как-то обидел во мне Лермонтова: так иногда взрослые нечаянно обижают детей. Но где-то в самой глубине души остался уголок, не утоленный Пушкиным.
Я буду любить Пушкина, пока я жив; но когда придет смерть, боюсь, что это примирение:
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять, —
покажется мне холодным, жестоким, ничего не примиряющим – и я вспомню тогда детские молитвы, вспомню Лермонтова. Не потому ли уже и теперь сквозь вечереющий пушкинский день таинственно мерцает Лермонтов, как первая звезда.
Пушкин – дневное, Лермонтов – ночное светило русской поэзии. Вся она между ними колеблется, как между двумя полюсами – созерцанием и действием.
Голос Божий пророку:
Глаголом жги сердца людей, —
услыхал Пушкин, но не последовал ему, не сделался пророком, идущим к людям, а предпочел остаться жрецом, от людей уходящим:
Подите прочь! Какое дело
Поэту мирному до вас?
Поэт – жрец, а жертва Богу – жизнь людей. Толпа не зажигается огнем пророка, а «плюет на алтарь», где горит огонь жреца.
В жизни Пушкин весь на людях, но в творчестве один.
Ты – царь; живи один.
Лермонтов обратно: в жизни – один, в творчестве идет к людям; пусть не доходит, но идет, пусть ненавидит, но не бесстрастен.
Не для битв
Мы рождены, —
говорит Пушкин.
Бывало, мерный звук твоих могучих слов
Воспламенял бойца для битвы, —
говорит Лермонтов. Поэт – кинжал, «спутник героя».
Не по одной груди провел он страшный след
И не одну порвал кольчугу.
Созерцание, отречение от действия для Пушкина – спасение, для Лермонтова – гибель поэта, ржавчина клинка.
Игрушкой золотой он блещет на стене,
Увы, бесславный и безвредный…
Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк,
Иль никогда на голос мщенья
Из золотых ножон не вырвешь свой клинок,
Покрытый ржавчиной презренья?
У Пушкина жизнь стремится к поэзии, действие к созерцанию; у Лермонтова поэзия стремится к жизни, созерцание – к действию.
На первый взгляд может показаться, что русская литература пошла не за Пушкиным, а за Лермонтовым, захотела быть не только эстетическим созерцанием, но и пророческим действием – «глаголом жечь сердца людей».
Стоит, однако, вглядеться пристальнее, чтобы увидеть, как пушкинская чара усыпляет буйную стихию Лермонтова.
И на бунтующие волны
Льет усмирительный елей.
В начале – буря, а в конце – тишь да гладь. Тишь да гладь – в созерцательном аскетизме Гоголя, в созерцательном эстетизме Тургенева, в православной реакции Достоевского, в буддийском неделании Л. Толстого. Лермонтовская действенность вечно борется с пушкинской созерцательностью, вечно ею побеждается и сейчас побеждена как будто окончательно,