егкое поглаживание по голове – утешение несмысленышу. Старость неподалеку. Смерть неизбежна. Мы не умеем говорить об обеих, а уж писать тем более. Высоту этого звука улавливают лишь дети (в «Котловане» и «Июльской грозе» Платонова), обреченные (князь Андрей у Толстого) и некоторые старики (Вырин у Пушкина, в отличие от Плюшкина у Гоголя). Он был не стар, но уже обречен, и диагноз заставлял его работать с двукратными усилиями, занося на бумагу слышимое лишь ему одному. Так появились «Я/сновидения Набокова» (2021) – книга, где вводное и заключительное эссе повествуют о звучащем за последней чертой.
Поначалу мы говорили о его прозе, но через минуту переключились на прозу В. Н., для чего, собственно, и встретились в гостинице в Нью-Йорке. Почти каждое слово уводило нас то к «Лолите», то к роману «Посмотри на Арлекинов!», а оттуда – к разговорам о текущем в них вспять времени, двойниках и двоящихся сюжетах, переписке и дневниковых записях как ключах к загадкам художественного повествования. В соседней комнате мой сын читал что-то смешное, и было слышно, как он пыхтит от удовольствия, ерзая по ковру на коленках. Когда, в конце февраля 2019 года, раздался телефонный звонок и я узнала, что Г. А. не стало, в памяти возник этот вьюжистый вечер, пыхтение и смешки читателя-новичка сквозь дверной проем и этот краткий ответ на мое «о чем вы сейчас пишете?». Действительно, о чем же еще?
Выдающийся ученый-набоковед, толкователь сложнейших литературных сюжетов, филолог-философ, переводчик «Истинной жизни Севастьяна Найта», «Пнина» (совместно с В. Е. Набоковой), английских рассказов Набокова и, наконец, незавершенного «Оригинала Лауры», он поздно позволил своим литературным сочинениям появиться в печати: в 1998 году выпустил сборник стихотворений «На всякомъ мѣстѣ» (СПб.: Звезда), а в 2005-м – две книжечки паломнических воспоминаний о путешествии в Палестину[1]. Настоящий сборник, в который входят как рассказы и эссе, опубликованные в журнале «Звезда» с 2000 по 2016 год[2], так и несколько неизвестных до сей поры сочинений, открывает русскоязычному читателю нового прозаика, но и отчерчивает последней чертой судьбу писателя, научная проза которого отличается исключительной глубиной мысли и кристальной стилистической стройностью. Когда в свет выходит первая книга зрелого мастера художественного письма, кажется, что впереди еще много публикаций, что остальные его работы непременно догонят дебютанток и что задержка связана лишь со скромностью автора, долго не решавшегося вынести свои произведения на наш пристальный суд. Но в случае с Барабтарло другой книги не будет.
Именно поэтому собранные здесь тексты – обретение после потери, откровение, радость. И по той же причине отрада эта горька. Тем, кто оценит художественный дар Барабтарло, захочется еще этой изощренной, сложно мыслящей и полной грудью дышащей прозы, «где отраженная синева, в струящихся складках, <…> ярче и гуще небесного подлинника»[3]. При этом им останется лишь дорожить подарком, возможно, переключившись с созерцания «отраженной синевы» на иное притягивавшее и вдохновлявшее автора: сад, наполняющийся по весне «запахом аниса с легкой примесью ванили»; заветную мысль о руках отца и прощальном поцелуе матери; близкий с отрочества и при этом мучительно таинственный воздух пушкинских строк. Или вот еще – на лезвие чужого остроумия, режущего тем больнее, чем обреченнее шутник («Это даже и не каламбур, а карамболь!» – восклицает Хилков в «Лицах и исполнителях», не догадываясь еще, в чью лузу забивается нынче шар); на воспоминание, возникающее на «тыльной стороне сознания» и обращающее зло вспять («За надлежащей подписью»); наконец, на любовь, которая «движет солнце и иные светила» («Одушевленная Глина»). Последнее, впрочем, ничуть не расстроило бы самого списывавшего с небесного оригинала.
Заметим, что Барабтарло не верил во внезапный, неожиданный уход, о чем и написал, поминая друга, поэта и переводчика Константина Богатырева:
Мы с тобой в ссылке, а он вернулся. Говорят, «какая нелепая смерть, какая ужасная смерть», или, того хуже, «безвременная». Все настоящее кажется разуму нелепым. Действительно странно то, что мы еще мертвы («Одушевленная Глина»).
Ему, обнаружившему в «Приглашении на казнь» Набокова чудесное тайное послание обреченному Цинциннату и расшифровавшему эту анаграмму («Смерть мила – это тайна»)[4], было очевидно, что «нам не дано предугадать, как наше слово отзовется на том свете, где участь покойника нам неведома и, быть может, совсем не покойна» («Скорость и старость»). В этом его умении усомниться в заурядной правде и увидеть иную истину за пределами текста и жизни и кроется объяснение того, что, вопреки всему сказанному признанными Барабтарло никуда не годными теоретиками от литературы, по отношению к нему самому смерть автора как метафора бессмысленна и безвкусна. Он жив и отныне будет жить в своих научных трудах, поэзии и в этом небольшом, изящном, чуть припозднившемся издании. Но припозднившемся ли? В том, что череда belles-lettres, то есть лишь Барабтарло присущей тонкости «изысканных сочинений», следует за стройным рядом его прославленных разысканий о Набокове, Пушкине, Данне, Августине, Шестове, немецких романтиках, есть своя художественная логика. Мысль,