сей Порвин может описывать, исследовать, использовать этот конфликт чуть ли не всю жизнь.
Новая книга поэта как будто подтверждает такую догадку. Открывая сборник, мы вроде бы находим в нем именно то, что с самого начала ожидали найти: соединение традиционной, чтобы не сказать архаичной, просодии (книга начинается торжественными амфибрахиями, заканчивается подвижными хореями) с переусложненным – не проясняющим, но именно «затемняющим» – взглядом на мир: «Нарост, что на ветке прибрежного времени сказан, / в тебе накопился горчащий сомнением сок, столь желанный / скоплению тли: пусть в погоде кишит кислородная тьма – / ты жаждешь предстать ответвленьем, свою породить / листву для попрания дней фотосинтеза – в этих законах / так ясен обмен, что потребна сердцам хоть какая-то дымка».
Какова природа этой «темноты»?
Прежде всего – обостренное внимание к деталям, к цветам и формам мира. Усердное вглядывание в поверхность и в сокрытую за ней глубину. Внезапное падение в эту глубину – оказывающуюся вдруг совсем не пустой и не однородной, но пестрой и разноакторной, кишащей мириадами сущностей, кипящей миллионами взаимодействий, – схожие ощущения испытывает человек, впервые смотрящий в микроскоп. В итоге месседж каждого отдельного стихотворения словно бы растворяется в изобилии мельчайших подробностей, создающих муаровый, маскирующий эффект. (Кирилл Корчагин недаром говорит о парадоксальной «прозрачности» порвинских текстов, «скорее скрывающей от читателя изображаемое, чем выставляющей его напоказ»; Александр Житенев недаром сомневается в возможности нащупать единую линию стихотворения и предлагает вести речь о расходящихся пучках ассоциаций, об «ассоциативной парадигме».) Все это дополнительно осложняется прихотливым синтаксисом – пристрастием Порвина к причастным и деепричастным оборотам, идущим сплошной чередой, теснящим друг друга и еще больше запутывающим изображаемую картину: «В бога наливали измождённое питьё, / в крае сколотом засела память / о людских неправомерных ртах, / рану отрицающих во имя беглой / жажды, избегающей надзора, / утоленьем заменяющей словá».
Платой за преимущества подобной поэтической оптики оказывается искушение пространством, почти неизбежно настигающее автора. Виктор Iванiв считал, что стихи этого поэта «возвращают нас к самим истокам акмеизма. Именно вещный мир <…> – отличительная черта Алексея Порвина». Но если акмеизм был «тоской по мировой культуре», то в случае Порвина (с его любовью к мелочам, частицам, крупицам, растительному ветвлению и насекомому копошению) речь, скорее, следует вести о тоске по мировой фактуре. В самом деле – одни и те же подробности когда-то наскучивают, одни и те же детали обязательно приедаются, один и тот же узор, муар хочется вдруг сменить на другой. Сколько можно вглядываться в давно знакомое золотописьмо давно знакомых крыльев давно знакомых кузнечиков давно знакомой Ленинградской области, когда в мире столько разных предметов и явлений? Так натуралист, изучавший всю жизнь бедную флору и фауну северного леса, начинает мечтать о пышном изобилии джунглей.
И потому кажется совершенно логичным, что центральную часть новой книги Порвина занимает поэма «Радость наша Сесиль». Согласно разъяснениям самого автора, речь идет о конкретном историческом лице – гаитянской жрице культа вуду Сесиль Фатиман. (Считается, что именно церемония вуду, проведенная двадцатилетней Фатиман в 1791 году в лесу Буа-Кайман, стала началом Гаитянской революции, давшей стране независимость.) Обращение к экзотической фигуре Сесиль позволяет Порвину совершить скачок в пространстве и времени и получить в свое распоряжение – вместо поднадоевших петербургских парков («Хвалебная осень листвой залепляет трясинные рты, / выныривай вдохом, в огнях заплутавший лесник, / твои светлячки прозревают последние звёзды») – богатую фактуру островов Карибского моря конца XVIII века, удобно впитавшую в себя тайны вудаистской магии, аффекты народных восстаний, клише постколониальной теории, соблазны южной эротики и общую цветастость тропической жизни: «Пришлым всё никак не выкашлять это небо / Предписан вдох вдумчивый, ингаляционные смеси колоний, / разноцветный пар, облепляющий нутро сладким подобием песни / Приплыли строить прожектор, выдающий все виды излучения / Просвечивать местных людей, деревья, камни, цветы / На шее у Сесиль изобличительный талисман, шнурком схваченный – / день, когда треснула главная линза и в микросхемных разломах / зацвела пышность, достойная лепестков и деревьев». Кажется, обращаясь к Гаити, автор просто ищет новый материал, новую питательную среду, в которой можно и далее применять давно испытанный способ создания поэтических текстов.
Впрочем, внимательно читая поэму «Радость наша Сесиль», мы почти сразу убеждаемся в ошибочности такой (вроде бы напрашивающейся) интерпретации.
Во-первых, следует отметить, что о событиях двухсотлетней давности Алексей Порвин намеренно пишет в настоящем времени, как о чем-то, происходящем здесь и сейчас (Сесиль «ждет», «думает», «встречает», «шепчет», «вяжет», «подметает» и т. д.). Во-вторых, флора и фауна, встречающиеся в этих текстах, выглядят совсем не тропическими («Синица облюбовала торцы брёвен, извлекает личинок жука», «Дятел вбивает свет в сосновый ствол, и освобожденные от ритма / шагают всё дальше»,