ижением поэтов – но не только в поэзии. Собственная проза вызывала у поэтов чувства вполне страстные: всякий идеал серьезности неизбежно влечет за собой шквал критики. Пастернак в последние десятилетия жизни отметал как ужасающе модернистскую и самодовольную – великолепную, изысканную мемуарную прозу своей юности (например, Охранную грамоту), одновременно провозглашая, что роман, который он писал, Доктор Живаго – это самое оригинальное и совершенное из его творений, по сравнению с которым меркнет вся его поэзия. Но чаще поэт склонен определять поэзию как предприятие абсолютно превосходное (высшая цель литературы, высшее состояние языка) по сравнению с любым прозаическим произведением – как если бы проза ограничивалась сообщением, служебной деятельностью. «Поучение – нерв литературы», – в ранней статье писал Мандельштам. Таким образом, «что верно по отношению к литератору, сочинителю, абсолютно не применимо к поэту». Если автор прозы всегда обращается к «конкретному слушателю», представителю эпохи, то поэт «связан только с провиденциальным собеседником», с будущим, пишет Мандельштам. «Обменяться сигналами с Марсом – задача, достойная лирики»[1].
Цветаева разделяет понимание поэзии как вершины литературного творчества – тем самым определяя все великие творения, даже написанные прозой, как поэзию. Статью Пушкин и Пугачев (1937) она завершает словами: «Был Пушкин – поэтом. И нигде он им не был с такой силой, как в „классической“ прозе Капитанской дочки».
Тот же притворный парадокс, которым Цветаева заключает рассказ о своей любви к повести Пушкина, получает дальнейшее развитие в статье Иосифа Бродского, предпосланного изданию цветаевской прозы (на русском): характеризуя эту замечательную прозу, Бродский не может не констатировать, что «проза была для Цветаевой всего лишь продолжением поэзии, но только другими средствами». Как и его предшественники среди великих русских поэтов, Бродский нуждается, в целях определения поэзии, в карикатурном Другом, а именно в некоем банальном уме, который он отождествляет с прозой. Принимая аксиоматичную ущербность прозы, а также мотивов, побуждающих поэта к прозе обратиться («Нужда или невежество рецензента, не говоря уже о простой почте»), в противоположность возвышенным, нормативным целям поэзии (настоящая тема которой – абсолютные объекты и абсолютные чувства), невозможно не заключить, что поэт – аристократ словесности, прозаик – ее буржуа или плебей; что поэзия – авиация, а проза – пехота (еще один образ из Бродского).
Подобное определение поэзии фактически тавтологично – как если бы проза была тождественна «прозаическому». Пренебрежительный эпитет «прозаический», означающий нечто скучное, банальное, рядовое, унылое, – в полной мере романтическая идея. (Оксфордский словарь английского языка относит самое раннее употребление слова в этом фигуральном смысле к 1813 году.) Одна из ключевых линий «защиты поэзии» в романтической литературе Западной Европы сводится к тому, что поэзия – это форма не только языка, но и существования: идеал насыщенности, абсолютной искренности, благородства и героизма.
Республика изящной словесности – это, скажем так, аристократия. Слово «поэт» всегда звучало как вельможный титул. Однако в романтическую эпоху благородство поэта перестало отождествляться с превосходством как таковым и приобрело бунтарское значение – как олицетворение свободы. Романтики изобрели писателя как героя – эта фигура обладает первостепенным значением для русской литературы (которая достигла первых высот лишь в начале XIX столетия); так случилось, что история сотворила из риторики реальность. Великие русские авторы действительно герои – у них нет выбора, если им суждено стать великими, – а русская литература продолжает пестовать романтический идеал поэта. В глазах современных русских стихотворцев поэзия отстаивает нонконформизм, свободу, индивидуальность – отвергая социальное, презренное и пошлое настоящее, занудство коммунизма. (Это как если бы проза в ее «природном состоянии» воплощала государство.) Неудивительно, что поэты яростно отстаивают абсолютный характер поэзии и ее коренное отличие от прозы.
Проза соотносится с поэзией, сказал Валери, как ходьба с танцем – романтические идеи о присущем поэзии превосходстве, конечно, не ограничиваются великими русскими поэтами. Для поэта обратиться к прозе, считал Бродский, – это как перейти с галопа на рысь. Впрочем, контраст заключается не только в скорости, но и в массе: сжатость лирической поэзии по сравнению с распространенностью прозы. (Гертруда Стайн, виртуоз пространной прозы, искусства «антилаконичности», сказала, что поэзия есть имя, а проза – глагол. Иными словами, гений поэзии – в именовании, а гений прозы – в изображении движения, процесса, времени: прошлого, настоящего и будущего.) Собрание прозы каждого большого поэта – Валери, Рильке, Брехта, Мандельштама, Цветаевой – намного «толще» собрания его или ее стихотворений. Престижу, которым романтики награждали худобу, есть нечто аналогичное в литературе.
То, что поэты нередко пишут прозу, тогда как прозаики редко пишут стихи, не должно считаться, в противоположность утверждению Бродского, доказательством превосходства прозы. Согласно Бродскому, «поэт – в принципе – выше прозаика. <…> стесненный в средствах