и сочетание таблеток с безнадегой швейцарской осени, а также двадцать пять минувших лет давили на душу неописуемой свинцовой тяжестью.
До этого я был в старом городе, там в Нидердорфе проходил подпольный показ In gyrum imus nocte et comsumimur igni, последнего фильма Ги Дебора, завершенного до его самоубийства[2]. Пришло четыре или пять человек, что меня несказанно удивило ввиду теплого, еще пронизанного солнцем вечера и безжизненной, усыпительно скучной ленты.
И вот, когда публика – двое профессоров, киномеханик и бездомный, который пришел отоспаться в мягком кресле – закончила пожимать друг другу руки и разошлась, я, видимо, пошел обратно в сторону Парадеплац, то есть я просто брел куда-то в темноте, не разбирая дороги, без цели. И там, за Лимматом, я наткнулся на передвижной ларек какой-то швейцарской коммуны; две неопределенного возраста тетки в очках и приветливый бородатый парень продавали самовязанные толстые свитера и покрывала натуральных цветов.
Эти простые шерстяные вещи показались мне – на фоне одежек, выставленных в витринах, давно уже закрытых в этот час, но всё еще ярко освещенных бутиков Банхофштрассе – такими уютно настоящими, а улыбки обеих продавщиц – неподдельными, осмысленными, что ли. По крайней мере, моему взгляду они предстали более реальными, чем вся Банхофштрассе с десятками натыканных по обеим сторонам швейцарских флагов и гламурная, провинциальная, бездарная бутафория в витринах. Так что, протягивая коммунарам стофранковую купюру – после того как я, несмотря на холод, быстренько примерил свитер, снял его и получил обратно в простом бумажном пакете – я в ходе этой транзакции на короткий миг испытал, возможно, ложное ощущение причастности к чему-то значимому.
Как бы то ни было, мне вручили пакет и блеклую цветную брошюру, которую я смущенно сунул в тот же пакет. Потом выброшу незаметно, подумал я, попрощался с ними, неловко улыбнувшись, и зашагал, поеживаясь от холода, в сторону Мюнстерплац, намереваясь заглянуть в бар «Кроненхалле», прежде чем вернуться в гостиницу, лечь в постель, принять еще одну таблетку растительного снотворного и выключить свет.
Мамины дела – вот я и добрался до объяснения, почему я каждые два месяца вынужден был ездить в Цюрих, этот город понтов, бахвальства и унижения – уже не один год приводили меня в состояние полного ступора. Там всё было ужасно, то есть просто омерзительно, за гранью того, что я способен вынести и что обычно человеку приходится выносить. Мать стала совсем больная, я имею в виду, больная на голову, то есть не только, но на голову прежде всего.
Чтобы не потерять с ней связь, не впасть в тупое безразличие и отчаяние, я когда-то решил навещать ее раз в два месяца. Да, я решил просто принять как данность эту неизбывную беду, это прозябание матери уже не один десяток лет в цюрихской квартире среди раскатывающихся по полу бутылок из-под водки, нераспечатанных конвертов со счетами от разных цюрихских соболехранилищ и шуршащих блистеров от болеутоляющих.
Но теперь она сама позвонила и вызвала меня – такого еще не бывало, она всегда ждала, пока я в очередной раз объявлюсь в Цюрихе после двухмесячного перерыва. И, как правило, просила рассказывать ей всякие истории. От ее звонка мои нервы, как уже сказано, напряглись еще сильнее, чем обычно от этих поездок, потому что она явно преследовала определенную цель, внезапно это она распоряжалась мною, мать, можно сказать, перехватила инициативу, в то время как обычно она всегда молчала и дожидалась.
У нее не было ни электронной почты, ни мобильного телефона, интернет она не признавала. Слишком сложно, говорила она, и кнопки слишком маленькие. Но я подозревал, что она отвергает всё это из снобизма, а не просто потому, что не может справиться с кнопками. Она притворялась, будто читает газеты и Стендаля. Кожа у нее была как пересохший шелк и всегда чуть тронутая загаром, хотя она никогда не сиживала на террасе за домом, среди гортензий.
Ее обворовывала сиделка, кошелек через день всегда оказывался пуст. Деньги исчезали, хотя она почти ничего не тратила; ее черный мерседес тоже исчез, пропал из гаража многоквартирного дома, был переправлен в Буковину буковинским мужем буковинки-сиделки, в общем, кошмар какой-то, но хотя бы не Винтертур.
Потому что восьмидесятый день рождения ей пришлось встретить там в закрытом психиатрическом стационаре. Прямо по Дюрренматту, если подходить к этому с юмором, но на самом деле всё было куда печальнее, чем у Дюрренматта, потому что это была моя мать, а не какая-то вообще мать, и психбольница тоже была не какая-то вообще, а именно эта, с собственным именем, самым тоскливым, самым страшным из имен: Винтертур.
Я забыл или вытеснил из сознания, что у этой клиники было и другое название, похоже на Франкенштейн, что-то в этом роде, я никак не мог вспомнить. Как бы то ни было, из Винтертура этого ее выпустили, не могли не выпустить, ведь удерживать ее дольше больница могла только по решению суда, а такого решения не было и никогда не будет. Потому что мать, искусная манипуляторша, умела с хладнокровной решительностью убедить обследующих, что с ней всё в полном порядке, нужно только отпустить ее домой, и тогда всё и дальше будет именно так – в полном порядке. Только отпустите ее к ее любимому