– не снабжены разъяснениями, комментариями и примечаниями, потому что живые в них не нуждаются. Заняты. Живут. Все, включая смерть:
Никто не умирает в Петербурге:
На невском парапете смерть сидит,
Глядит в ничто, смолит окурок «Примы»,
Какой там план, какая пятилетка,
Какая смерть, да ну, какое что.
(Да, конечно, петербургское художество, петербургская речь – живы тоже, во всем объеме. Как же иначе?)
Всех их приходится опознавать, как мы узнаем людей на улице, а не как тяжелые, весомые лица в учебнике, со всеми соотноситься, как с соседями по общежитию. Каковыми они, собственно, и являются.
Имеются, конечно, исключения – и поэт, спрятавший «разбросанные части» ветхого Адама, чтобы грехопадение и всю историю человечества нельзя было откатить назад, сделать небывшими, на требование явиться с родителями ответит: «– А чо сразу с родителями… / Где я их вам… / Я вам чо – Николай Федоров?..» (Ибо именно Федоров и хотел собрать рассеянные молекулы и атомы, чтобы «сложить их в тела отцов».) Хотя сам ответ подразумевает, что Николай Федоров тоже присутствует где-то поблизости, и вот как раз он, к ужасу школьной администрации, вполне способен «прийти с родителями».
Все живы, и Круглов внятно (и с профессиональной убедительностью) проговаривает тот ракурс, ту точку зрения, с которой это – именно так.
Калитка не заперта, – входи, Мария.
Листай этот сад, как медленную книгу.
Когда весною сойдут сугробы
И подснежники откроют небу мохнатые очи,
Исполненные водянистого света,
Ты найдёшь всё, о чём горевала:
Потерянный в детстве секретик, зарытый под кустом сирени,
Дуэльный ржавый лепаж, давший кряду четыре осечки,
Могилу Бродского на Васильевском острове.
Медленная наша книга, которую Кто-То
Заложил до времени пальцем,
Задумавшись над строчкой, нежно, царственно всматриваясь
В невыразимо наше Своё.
Во-вторых, поскольку всё живо, всё существует одновременно – совершенно не стесняясь того – и, соответственно, может встречаться в любых комбинациях. В любых, то есть в любых – и некий Иосиф «В этом своём университетском пиджачке, / В котором пачка „Парламента“ в правом кармане», принимающий те самые роды «среди снега, песка и звезды», здесь естественен, как и библеист Десницкий, не знающий, что ему делать с Вавилонским смешением (и смещением) языков, как вообще (и в священной истории), так и в текущей православной церковной практике… потому что это, вообще-то, одна и та же проблема.
Со стихосложением – и языком – в книге происходит то же самое. В ней царит торжествующая синестезия. Цвет описывается через глубину, музыка – через ощущение внутреннего разрыва, снег валится из сквозных прорех на небе как хармсовские старушки.
Соседствуют, пересекаются, срастаются в любые химеры все, от верлибра до раёшника, от вариаций на тему классики до быличек и «попаданческой» фантастики, а внутри цветут окказионализмы («многослепоочитая, лезвиетысячегранная» и замечательное «трезверея»), церковнославянизмы, пушкинизмы и просторечия. Литературная, уличная и богословская традиции лежат рядом как лев и ягненок, даже хуже, чем лев и ягненок, потому что явления и люди, оставаясь собой, не остаются в собственных границах. Эта радость языка, бытия, возможности не признает иерархий и запретов, но не борется с ними, а просто течет.
И когда стихотворение вдруг начинается «простодырая соната да кьеза» – это не из эпатажа, не ради противопоставления, а просто из той самой точности. Потому что вы слышали эти кореллиевские церковные сонаты? При всей прихотливости, при всей изысканности, совершенно бесхитростны, не притворяются, не являются ничем, кроме себя… стоят по центру, не стесняясь несовершенства, неравновесия, человеческой природы – как королева Кристина. Но, позвольте, стоят – где именно?
простодырая соната да кьеза
сочинение корелли
стала спиной к яме
лицом к нам
ничего более бесстрашного
в этом мире не осталось
да уже ничего и не надо
Потому что необарочная, яркая, играющая планами, формами, сюжетами, строящая четвертые стены, чтобы радостно пройти насквозь, залитая светом, местами поразительно счастливая книга – так же вещно, убедительно, со знанием материала, с профессиональной дотошностью описывает мир двадцатого века в той точке, где он оказался в двадцать первом.
Говорит (передавая едва не физически) о медленном удушье тонущего, о прокрустике, возведенной в принцип (и тоже принявшей развеселый формат раёшника), невозможности услышать и быть услышанным, о культуре, где (не то в реальности, не то в мечте, что плотнее и прочнее реальности) существует архангел Тихоил, чье имя «означает: „Молчание Божье“» и чья обязанность – заменять собой