нел от несвязных певучих мыслей.
Уже по-осеннему пусто и сиротливо было в полях. Сиротливо дремали на кочках кроткие хохлатые жаворонки. Вяло и терпко пахло картофельной ботвой, горько тянуло откуда-то дымком… И землемер с певучей грустью смотрел на сероватые поля, над которыми уже реял чуть серебристый и, как всегда в засуху, рассеянный лунный свет.
«Любопытно, однако, знать, – подумал он, – что это со мною сегодня? Чего это я так разболтался и болезненно развеселился у Стойкого? Положим, не был дома уже две недели, устал как собака, дел переделал кучу… Может быть, от водки? Но много ли было выпито? Сущий вздор, две-три рюмки… Что же в таком случае?»
Лошади стали: шлагбаум на переезде через линию был опущен, – нужно было слезать и стучать в будку.
Спокойный, бесцветный свет запада еще отражался в окне будки, и будка показалась землемеру необитаемой, почти страшной с этим тусклым блеском стекол и тишиной вокруг.
«Переезжать ли?» – подумал он.
Можно было переехать тут и держать путь на Егорьево, на Каменку… Можно и возле следующей будки: тогда дорога пойдет по опушке Дубровки, а потом по глухим лугам на Ястребиный Колодец…
И землемер остановился в нерешительности.
Но послышался ровный, медленный скрип телеги. И, взглянув направо, землемер увидал в легком лунном сиянии большую белую лошадь, – старую, седловатую, в гречке, с отвислыми губами. Череп ее был огромен; пук соломы, засунутый под узду, дико торчал возле правого полуприкрытого глаза.
– Куцы прешь! – крикнул землемер, замахиваясь кнутовищем.
Но лошадь и ухом не повела. Звонко хрипя от запала, она прошла возле самого его плеча, а за нею показалась скрипучая телега, пахнущая дегтем и рогожей. Лохматый рыжий мужик, в распоясанной красной рубахе, лежал в телеге вниз лицом.
– Эй, дядя! – шутливо крикнул землемер дрогнувшим голосом. – Ай помер?
Но мужик не поднял головы, не отозвался на крик.
И землемер, уже не раздумывая, ударил правой вожжой. Тележка чуть не перевернулась от крутого поворота и шибко покатила возле линии, за которой неясно серебрилось над полями лунное сияние.
По-прежнему на душе было и хорошо, и грустно, и тревожно… Все благополучно, все слава богу, но чего-то недостает… людей, может быть, жилья, приятеля… Хотелось петь, рассказывать свою жизнь… Спросить кого-нибудь: что же, наконец, будет на том свете что-нибудь или нет? Райские яблочки и черти в неугасимом пламени, конечно, вздор… Но ведь вздор и полное исчезновение. Зачем родился? Зачем рос, любил, страдал, восхищался? Зачем так жадно думал о Боге, о смерти, о жизни?
– Зачем, позвольте вас спросить? – сказал землемер вслух.
Существовать на том свете и в теперешнем виде он, конечно, не будет. Ибо, если он будет существовать, значит, и эти лошади будут существовать… и мириады мириад всех прочих лошадей, зверей, птиц, жучков, несметных мошек… Но и бесследно исчезнуть он не может. Он этому никогда не верил. Истомлен заботами, работой, частыми припадками удушья, а жить, сохранить себя хочет жадно. И поминутно трепещет за свою жизнь, во всем чует тайну, враждебность… Лунный свет в пустынных полях, тишина, темный камень вдали, коренник, который вдруг насторожит уши, – все страшно. Днем, когда вспоминаешь, просто, незначительно, а ночью – страшно…
«Это как васильки, – подумал землемер. – Днем синие, а погляди вечером, при лампе, – лиловые».
– Пи-пи-пи! – тонко и хищно зазвучало вдруг где-то вверху, в рассеянном дивном свете.
Землемер оглянулся, увидал поле, телеграфные столбы, тусклый блеск, бегущий навстречу ему по рельсам, – и на душе стало еще тревожнее. Этот писк, писк кобчика или совки, затерявшийся в лунном свете, напомнил ему, что безмолвный, мертвый вечер кончился, что в полях начинается таинственная ночная жизнь. Кроткие хохлатые жаворонки, проводящие свои последние дни в осиротевшей степи, теперь спят. Но зато проснулись и всю ночь будут с жалким писком голода гоняться друг за другом все эти мелкие и крупные хищники, дремавшие днем на телеграфных проводах, таившиеся во рвах и на лесных опушках. Позевывая, выползла из своей норы в каменистом овраге лисица, вышла на лунный свет и осторожно потянула по скату, поводя пушистым хвостом… Зеленым фосфором вспыхнули волчьи глаза в дубовом кустарнике… И, представив себе страшную красоту этих глаз, землемер почувствовал приступ жуткого восторга.
Да, как жалко тявкает лисица, если она худа, тоща, выгнана из своей норы более сильным зверем, каким-нибудь когтистым барсуком! Как плаксиво и зло скулит соколок голодный! И как томно потягивается и оскаляется лисица сытая, с густой лоснящейся шкурой! Каким звонким и дерзким смехом заливается этот тонкоголосый соколок, выбивши добычу у другого, слабого! И при мысли обо всем этом землемер содрогнулся от сладострастной жути.
Опять лошади стали перед будкой на переезде через рельсы, и опять загородила дорогу перекладина шлагбаума.
Но на дворе уже ночь, бледная, сухая, лунная, и будка не похожа на первую. Эта, живая, приветливая, манит к себе внутрь, где горит лампа и топится печь: видна