тите, но тут все ровно наоборот, – удивился отец Алексей. – Антирелигиозные мероприятия почему-то всегда назначают одновременно с важными праздничными богослужениями, которые невозможно перенести.
– Почему-то? Вы не понимаете почему? – Чекист продемонстрировал легкую иронию, но тотчас снова нахмурил брови. – Следствие предлагает вам сознаться, что вы, прикрываясь религией, выражали среди окружающих недовольство советской властью. Клеветали на ее экономическую политику, будто в стране голод и нищее население. Порочили идейное воспитание детей в школе и колхозный строй. Вы признаете это антисоветской агитацией?
– Нет. Клеветой я советскую власть никогда не порочил. Но недовольство действительно иногда высказывал. Говорил о наступившей для народа тяжелой жизни, о чрезмерных налогах, о том, что храмы закрывают без согласия верующих.
– С кем еще из враждебно настроенного к советской власти духовенства вы поддерживали связь? Кто из ваших знакомых церковников разделяет ваши взгляды?
Вопрос заставил священника задуматься, тщательно подбирая слова для ответа.
– Таких знакомых, чтобы были враждебно настроены к власти, у меня нет. А постоянную связь я поддерживал только с моим непосредственным церковным начальством.
– Назовите имена.
– Они, должно быть, вам известны, – пожал плечами отец Алексей.
– В чем вы сами себя считаете виновным перед советской властью? – неожиданно спросил сержант.
Молодой, чуть за двадцать, он с откровенным любопытством уставился на священника, сочтя свой вопрос достаточно хитрым и каверзным, чтобы заставить обвиняемого юлить, оправдываться – и тем самым неопровержимо уличить.
– А я обязательно должен быть виновным перед советской властью?
Ответ разочаровал чекиста. Подследственный, словно матерый волк, почуяв западню, прыгнул в сторону.
– Да. Если бы вы были невиновны перед советской властью, то не попали бы к нам сюда. Честными советскими гражданами, преданными делу коммунистической партии, органы госбезопасности не занимаются. Так почему вы здесь? Скажите сами, за что вас арестовали.
– Это уж вам видней, гражданин следователь.
Легкая печальная усмешка тронула губы священника.
Двумя месяцами ранее, г. Муром
Очередь у колонки лязгала котелками и флягами, набирая ледяную воду. Пассажиры поезда дальнего следования нетерпеливо покрикивали на передних, решительно отталкивали нахалов, с полной посудиной лезших под струю еще и умыться. Нервно оглядывались на состав у перрона, вздрагивающий всеми вагонами и сердито шипящий паром. Дубовая дверь вокзала под сенью с арками скрипела и грохала, выпуская добытчиков, разжившихся кипятком, обладателей заветного билета, мужичков, напрасно бегавших в пустой с утра станционный буфет.
У длинного здания вокзала, напоминавшего то ли путевой царский дворец, то ли древнюю крепостицу с башнями, то ли сказочный теремок, работал газетный киоск. Лейтенант с красными петлицами на воротнике гимнастерки, в синей фуражке с краповым околышем набрал ворох свежей прессы: «Правду», «Известия», «Приокскую правду», «Горьковскую коммуну», «Муромского рабочего». От пересчитывания сдачи его отвлекли свист и улюлюканье шпаны, проникшей на перрон:
– Паки и паки разорвали попа собаки!.. Ату! Ату его! Цапни!.. Гони!..
Внимательным взглядом чекист проводил длиннополого, с мешком за спиной и корзинами в руках, согнувшегося от тяжести церковника. На шпану тот не оборачивался, знай себе чесал поперек перрона. На скором ходу исхитрялся нисколько не путаться в подоле рясы. Пущенный мальчишками камень попал в мешок, второй задел длинные волосы. «Наглый поп в рясе. Еще небось и с крестом», – неприязненно подумал лейтенант. Но креста под обтертой до дыр телогрейкой видно не было. Надо бы проверить, что у него в мешке и корзинах, продолжал размышлять чекист, шагая к поезду. Минуты до отправления истекали, а в редеющей толпе на перроне не заметно было ни синей милицейской формы, ни дежурных вокзального поста НКВД.
Рядовой Качалин бросил папиросный бычок под вагон и доложил обстановку: все спокойно, охраняемое лицо из купе не выходило, посторонние вблизи не шлялись. Лейтенант взмахнул по ступеням спального вагона первой категории. Миновал пустой закут проводника и тут почуял неладное. Ткнув газетной пачкой в грудь Качалину, он рванул к третьему купе.
Дверь была открыта. Охраняемый объект из ЦК[1] сидел на сером в синюю полоску диване, широко расставив толстые ляжки. Увидев его напряженную позу и застывшее, как посмертная маска, отечное лицо, лейтенант выдохнул. Ничего угрожающего ситуация не представляла.
– Дяденька, дай хлебца-то, с голоду помираю, – еще продолжал канючить шпаненок в замурзанном пиджаке со взрослого плеча, но голос его становился все неувереннее. – Мамка в деревне из коры муку трет. Сестренки опухшие с голоду лежат, хлебца просят…
Шпанец жалостно шмыгнул носом, потер свободной рукой чумазую физиономию, старательно выдавливая слезу. Он то беспокойно