монастыря черными хлопьями закружились галки. Сверкая голыми икрами, быстро зашагали на базар по выщербленным тротуарам неряшливые, нечесаные женщины с корзинками и бидонами в руках; на ходу здоровались, на ходу переругивались окающим волжским говорком. Голодные собаки уже бегали по берегу, рылись в помойках под откосами, обнюхивали ящики с кладью, уложенные на хрустком гравии возле пристаней. Грязные, невыспавшиеся грузчики, наскоро ополоснув в реке лицо и руки, лениво натягивали на плечи ремни «подушек» и, мрачные, вялые, позевывая, спускались по мокрым трапам в трюмы пароходов. Пахло смолой, дымом и прохладной речной свежестью…
Мустафа Ахтыров, приказчик из Татарской слободы, стоял на широком трапе, шедшем с берега на пристань, и наблюдал за погрузкой товаров. Высокая фигура его, кожаный портфель, до блеска начищенные сапоги и брюки-галифе внушали грузчикам уважение – проходя мимо приказчика, они ускоряли шаг, покрякивали и молодцевато встряхивали грузом на спине. Но Мустафа мало обращал на них внимания. Черные глаза на горбоносом лице смотрели тускло и безразлично поверх голов грузчиков куда-то за Волгу, в белесую дымку тумана. Странное чувство, появившееся еще вчера днем, когда он бесцельно бродил по городу, ожидая накладной на товар, не проходило, а, наоборот, – все больше и больше беспокоило. И он никак не мог понять, что это было за чувство. То нарастая, то пропадая, это странное чувство накатывалось, как волна, тяжело, мучительно, захлестывая и голову и сердце. Если это происходило на улице, Мустафа ускорял шаг, вздрагивал всем телом и вдруг быстро оборачивался. Но взгляд его встречал равнодушные лица прохожих, пыльные тополя и серые заборы провинциального городка.
– Раз-два! вз-зяли!
– Еще разик! Вз-зяли! – весело вздыхали грузчики, вкатывая на трап тяжелую бочку.
Как день постепенно входил в свои права, так и они постепенно загорались работой и входили в привычный, ладный темп. Синие, красные, серые рубахи их, заплатанные, разорванные на локтях и плечах, уже взмокли от пота и становились хрупкими и ломкими от тонкой человеческой соли. Голые плоские ступни босых ног твердо и тяжело шаркали по занозистым доскам трапа и мягко, ласково шлепали по гладкой шпаклеванной палубе маленького пароходика «Товарищ». Двадцать копеек с тонны! Двадцать копеек за тысячи шагов вниз и вверх по трапу с тяжелым грузом на спине! На карнизе дебаркадера – выцветший от времени плакат: «Досрочно выполним план грузоперевозок!»
– О-ох! О-ох! Еще раз – взяли! – неслось по берегу.
– Мустафа Алимыч! Посторонитесь! Как бы того… ноги вам не отдавить! – крикнул Ахтырову молодой веснушчатый грузчик с колечками волос, прилипших к мокрому лбу.
Ахтыров поднялся по трапу на пристань, прошел на корму и сел там на деревянный толстый кнехт возле кучи канатов и тросов. Парная зеленоватая вода с радужными кругами нефти тихо плескалась о борт дебаркадера, качала на приплеске щепочки и набухшую сосновую кору. Две трясогузки, взмахивая хвостиками, прыгали по лавкам затонувшей завозни, привязанной к пристани. Белокурый мальчишка, сидевший, свесив ноги, на борту с удочкой в одной руке и с воблой – в другой, покосился на Ахтырова и негромко попросил:
– Ты, дяденька, не больно шуми… вишь, я рыбу ловлю. Рыба – она шум не любит, она все слышит…
– Не-е… я тихо буду сидеть, – улыбнулся Мустафа и осторожно поставил ногу на кучу цепей, стараясь не звякнуть ими.
Наблюдая за мальчиком и за поплавком, он как-то отвлекся, и странное, беспокоящее чувство снова отхлынуло, уступив место мыслям о брате и о его жене. Последний разговор с Манефой убедил его окончательно, что Манефа Алима не любит, что брат напрасно надеется на то, что когда-нибудь она полюбит его. Ах, как права была их покойная мать, предупреждая Алима не жениться на русской, татарин должен жениться на татарке. Разве мало хорошеньких девушек-татарок в слободе? Разве свет клином сошелся на русской? Но, с другой стороны, Мустафа понимал брата: в этой русской было что-то такое притягательно-красивое, что, увидев ее раз, трудно было не думать о ней, не желать ее… Два года жизни бок о бок с ней, вернее, возле нее и брата привели к тому, что Мустафа последнее время стал ловить себя на нехороших мыслях, на том, что он подолгу следит за Манефой, когда она одна, что в большую, искреннюю любовь к брату стало вклиниваться какое-то другое, темное, нехорошее, ревнивое чувство. Это было страшно. Страшно было и то, что Манефа, кажется, перехватила несколько его взглядов и разгадала его мысли. И с тех пор стало ему казаться, что в каждом движении, в каждом взгляде Манефы сквозило одно и то же, презрительно-насмешливое: «Ты меня тоже любишь, а я ни тебя, ни брата твоего не люблю». Это тянулось долго, мучительно долго. Мустафа не мог даже себе признаться в том, что он ее любит. Он старался реже бывать дома и наконец, под разными предлогами, стал ночевать то в одном месте, то в другом. И это-то его и убедило, что он ее любит. Так дальше продолжаться не могло, надо было что-то предпринимать срочное, сильное, что бы положило разом конец всему. И он решил уехать из Татарской слободы куда-нибудь подальше, в Казань или Астрахань. Но в тот день, когда было принято это решение, одно маленькое обстоятельство дало совершенно другой оборот событиям. Обедали вдвоем: он и Манефа, Алим задержался