ленные войной объятия; задолго до того, как в нем вырос могильный холмик, глина которого заляпала все мои радости и навсегда окрасила в ядовито-желтый цвет все мои печали, ибо под ним нашла (нашла ли?) успокоение моя мама, да будет память о ней благословенна!
За свою уже не короткую жизнь я побывал во многих городах – в Нью-Йорке и Париже, Торонто и Женеве, Лондоне и Турине, в Праге и Варшаве, но ни один из них, величественных, неповторимых, желанных, не входил в мои сны.
Мне снился только он, единственный город на свете.
Мне снились его улицы и переулки, узенькие, как веревки, на которых веками сушилось еврейское белье, засиненное синькой несбывшихся надежд, дерзких и высоких, как утренние облака, мечтаний, ливнем обрушивавшихся на неокрепшие души дворовых девчонок и мальчишек со звучными царскими именами – Юдифь и Руфь, Соломон и Давид.
Мне снились его черепичные крыши, по которым кошки расхаживали, как ангелы, и ангелы, как кошки.
Мне снились его мостовые, где каждый булыжник был подобен обломку Моисеевой скрижали.
Мне снились его синагоги и базары – шепот жаркой, почти неистовой молитвы чередовался и перемежался в моих ночных видениях с исступленными выкриками:
– Кугл! Хейсе бейгелех! Фрише фиш!
Выкрики звучали грозно и проникновенно, как псалмы, а торговцы напоминали древних пророков – на ветру развевались их седые космы; глаза горели неземным огнем; от картофельной бабки пахло не прокопченной до черноты печкой где-нибудь на Завальной или Новогрудской, Мясницкой или Рудницкой, а жертвенниками, разложенными на вершинах Иудейских гор.
В моем детстве, которое уже само стало сном, сновидения о нем, об этом удивительном и недосягаемом для меня городе, навевались бесконечными томительными рассказами домочадцев – бабушки и дедушки, дядьев и теток, никогда и никуда не выезжавших за пределы нашего местечка, но знавших обо всем на свете не меньше, чем сам Господь Бог, – вымыслами наших многочисленных соседей, словоохотливых и скорых на выдумку (выдумками мои земляки день-деньской вышивали серую холстину жизни), голодных странников, забредавших к нам на берега Вилии и щедро расплачивавшихся за ночлег и пищу всякими байками (майсес).
Их неспешные повествования, их долгие, растягивавшиеся до рассвета истории будоражили воображение, как пасхальная Агада. Господи, Господи, сколько хмеля было в том прекрасном, в том незабываемом вранье, в той ошеломляющей, благодатной полуправде! От них кружилась голова; дом переполнялся горестно-счастливыми вздохами и восклицаниями, в которых соединялись тоска и восторг, страсть и таинственные упования.
– О! – вскрикивала моя тетя Хава и тайком утирала слезу.
Ей, старой деве, он тоже снился. Может, чаще, чем мне. Он снился ей в виде огромной, разбитой на широком зеленом лугу хупы, под которой она, вся в белом, разморенная от собственного счастья, стоит рядом со своим избранником. Там, в том удивительном городе, даже последние дурнушки выходили замуж. Там каждый божий день и каждый час женихи и невесты обменивались золотыми колечками.
Вильно для моей тети Хавы и было таким затерянным во Вселенной золотым колечком.
– Ох! – стонал как в бане от восторга при упоминании его имени дядя Лейзер.
Ему он тоже являлся во сне. Дяде Лейзеру снилось, что его избрали старостой Большой Синагоги, что у него вышитая бисером кипа, от которой голова светится в сумерках, как звезда на небосклоне. Лейзер мечтал, чтобы его похоронили рядом с Гаоном рабби Элиягу, праведником из праведников, мудрецом из мудрецов.
– Да-а-а! – смачно, в растяжку, гундосил пекарь Рахмиэль, родившийся в том удивительном городе, но младенцем привезенный в языческую Литву.
Он выпекал другие мечты – ему никакого дела не было до вышитой бисером кипы; он был согласен лежать на кладбище с кем угодно: кладбище – не супружеское ложе; но всякий раз, когда заговаривали о Вильно, он видел себя владельцем кондитерской лавки напротив Большой Синагоги, где с утра до вечера продавал пахнущие раем булочки с изюмом и корицей. Сам Всевышний после утренней молитвы заглядывал к нему, чтобы их отведать.
Из этих баек, заросших преувеличениями, как непаханное поле диковинными цветами; из этих рассказов, повергавших то в уныние, то в трепет, граничивший с лихоманкой; из этих воздыханий и восклицаний, из этих намеков и полунамеков вырастало то, чего ни под одной местечковой крышей не было, чего нельзя было узреть ни за одним окном, будь оно даже в позолоченной раме. Из них складывался образ Города городов, еврейского острова в бурном океане ненависти и чужести, образ столицы еврейского благочестия и премудрости. Из них, словно сверкающий огнями корабль, выплывал он, город наших снов.
То был удивительный корабль – он плыл одновременно по воде, по суше и по воздуху. Он заходил, как в гавань, в каждый дом, в каждую избу. Трюмы его были полны драгоценностей и сокровищ и всегда открыты для всех – бери, насыпай в карманы и душу, богач и бедняк, умный и глупец, счастливый и несчастный.
До сих пор в моих заложенных галькой воспоминаний ушах звучит его протяжный гудок, который, наверно,