знаешь, как говорят «армия из тебя сделает человека». Вижу, сделала.
– Ой да пошла ты.
– Ага.
Ушла, уснула, как упала на подушку.
Но встала, вскочила на кровати и прыгала и прыгала с Сережей, с Ромой; они тогда, в одиннадцать, ходили в одних трусиках, горячие, гладкие пацаны и я – пацанка, стеснялась всех, конечно; а потом брат куда-то пропал, его друг повалил меня на кровать и тискал, целовал. Хотелось не отталкивать, так было стыдно и приятно.
После Роминого отъезда мама продержалась неделю. Я – пять дней. Потом стала снова избегать ее, наседающую, жалующуюся, отправляющую и работать, и учиться, и прибраться в комнате, и взяться за ум – и все это одновременно, а не слишком ли много для девушки с тишиной в рукаве, на плечи которой поставили и землю, и вину за весь мир.
– Хватит жаловаться, я же не жалуюсь, сжала зубы и работаю.
Кричать бы, кричать. Заткнись, ты не имеешь права на слово. Да, мама, я сижу у вас на шее. Пью пиво, окрашенное вашей кровью, по́том и трудом. Я неблагодарное существо, не знающее приличий. Во мне везде грязь.
– А знаешь, – сказал однажды папа, и я напряглась, еще ниже склонилась над тарелкой, – я вас понимаю, – это он обо всем поколении, – да-да, правда, вы же думаете, что самые умные и свободные. Что вас из дедов никто понять не сможет.
Голову не поднимала, представила, как он плотно морщится, как когда не мог найти пульт в полупрозрачном целлофане или мама громко кашляла.
– Я бы, может, тоже попробовал что-то, что у вас там модно, если бы так не трусил за свою жизнь, если бы не ходил на работу тридцать лет, хочу я не хочу, в снег и дождь. Я бы, может, также обманывал отца и мать, травил свой организм, если бы не голодал в деревне в детстве и когда зарплату на заводе месяцами не выплачивали… Катерина, вернись!
Где же их хорошая добрая девочка? Столько надежд.
Есть я почти никогда не хотела, искала, где бы – квартирники, клоповники и подъезды – пить, курить. Дышала бесплатным воздухом с крыш, пила воду сточных канав, умывалась из озера памяти. А Сеня канул в Лету, канул в Сену. Но какое-то время вход к его друзьям был для меня открыт.
Мама поседела, отец сгорбился, полысел – когда это все случилось, после Сережи или же со мной? – и почти перестал разговаривать. Я уходила на несколько дней, возвращалась проспаться, помыться, дать понять, что жива; теперь мама ночами стояла у моей двери. А я падала, падала, изучала падение.
Падать оказалось просто, если враз разрушить барьеры, социальные догмы, надстройки, а не тонуть в борьбе. Замереть в полете, межстрочье, беспамятстве разлада, кануть в тишину. Тело противилось, стонало печалью, но что я могла ему предложить, не болеть, потерпеть и все пройдет, и так прошло бы, нет, конечно, нет. Я сжималась от страха потерять хотя бы это, забвение.
И тогда Сережа-Серый снова появился. Папа принес его с улицы, полудохлого, полуслепого, мокро-мохнатого, шкурка – уральская грязь.
– Ох. Ну и куда он мне, не вещь же, ответственность, живое существо, а ты, раз, решил за всех. А ухаживать,