сборник сложен из рассказов о детстве, о том, как жизнь, смерть и любовь открываются пятилетнему ребенку и двенадцатилетнему подростку. Детская вселенная в рассказах Отрошенко является разом вся, от пчел, куполов и звезд до подвалов; она равна вселенной старика, оставляющего землю. И неисчерпаемо богатая речь слышна ребенку вся, он внимает всем родным словам – медовым и перчёным. Из единства мира и языка, принадлежащих каждому из нас по праву рождения, писатель создал завораживающее художественное пространство, в котором реалистичное описание, переполняясь чувственными впечатлениями, перетекает в предание и миф.
Книга предназначается прежде всего взрослым – чтобы вспомнили себя целиком, при этом, как показывает опыт, и детям она способна принести радость.
Двор прадеда Гриши
Десять новелл и эпилог
Шельмы гадские
В самом начале весны умер наш сосед Николай Макарович. Вышел во двор чистить снег, махнул туда-сюда лопатой, упал и умер. Прадед мой, Гриша, очень огорчился. Он Николая Макаровича любил. Пил с ним медовуху, учил его с пчелой толковать. Прадед всегда разговаривал с ней уважительно, а уж если бранил, то ласково. Полезет в улей – она его жалит куда попало, а он приговаривает: балуй мне, балуй! Николай же Макарович ругался с пчелами нещадно. Бывало, только достанет из улья рамку с сотами и уже кричит на весь двор: «А-а-а, шельмы гадские!» Это было его всегдашнее ругательство, без которого Николая Макаровича и представить невозможно. Залезут ли коты к нему в голубятню или чёрт в трубе застрянет, да что бы ни случилось – он как выскочит со своей клюкой и давай подметать всех подряд:
– А-а-а, шельмы гадские!
Я его за это не любил, то есть за то, что он клюкой дрался. Но больше всего я не любил его за кадык. У него была тонкая, длинная и голая шея. Она всегда торчала из воротника, точно палка из колодца. А на этой шее – представляете? – огромный и острый кадык. Когда он пьёт, ест или горланит свою шельму, кадык так и ходит под тонкой кожей, будто там гадина какая ползает, б-ррр! Ну вот я и рад был, что он умер.
Он всё прадеду пенял:
– Зажился ты, Григорий Пантелеевич, когда помирать-то будешь, курва?
А тот отвечал:
– Шут его знает, Коля.
Прадед Гриша был очень старый и не помнил своих лет. Николая Макаровича это забавляло. Иной раз возьмется его донимать: девяносто тебе будет? а сто – будет? Бедный прадед Гриша сидит, глазами хлопает, делает вид, что старается что-то припомнить, а сам даже не сообразит, о чём это Николай Макарович толкует спьяну. Что помереть он когда-нибудь должен, Гриша ещё как-то запомнил, – когда? этого даже японский городовой не знает, – а вот годы и дни свои он считать позабыл. Да и не отличает он уже день от ночи и год от мгновения, как не отличает меня, своего пятилетнего правнука, от пчёл, поросят, куриц и голубей. Плывет его дворик, словно ковчег, в безбрежном океане времени; блуждает по его закоулкам подвыпивший кормчий, и помнит он во хмелю только одно – что в некий час всеобщего пробуждения надо выпустить на волю всю эту излюбленную им живность, открыть клетки, летки, сарайчики и двери дома, где в отдалённой спальне обитает по ночам самое бесполезное, хотя и забавное существо…
В день, когда хоронили Николая Макаровича, прабабка моя, Анисья, потащила меня к нему в дом. За каким чёртом? А вот за таким, говорит, что с покойником попрощаться надо. Я покойников никогда ещё не видел, а Николая Макаровича (покойника) и вовсе видеть не хотел, но прабабка сказала, что попрощаться с ним надо, и в дом-таки меня затащила. Посреди комнаты на двух табуретках стоял гроб – очень широкий, длинный и мелкий (или плоский? а как ещё скажешь?).
Подошли мы к Николаю Макаровичу – я сразу уставился на его кадык (будь он неладен!). Он стал ещё острее, как-то окостенел и торчал выше подбородка, сильно вдавленного в шею. Вид у Николая Макаровича был недовольный, злой и даже презрительный.
– Вот торопил, торопил ты Гришу, а-а-а, – неожиданно запела прабабка, не то в укор покойнику, не то в назидание другим дедам и бабкам, которые сидели тут же по лавочкам. – Да са-а-ам первый и по-о-о-ме-е-ер.
И Николай Макарович, как будто соглашаясь с ней и в то же время досадуя, отвечал:
– Что ж, Аниська, помер я, шельмы гадские!
Дурак
Прадед Гриша никогда не ложился спать, потому что давно уже не отличал день от ночи и сон от бдения, давно потерял счёт своим годам, а под конец даже имя своё забыл. Иногда он дремал, но только сидя за столом в своём флигельке, и то если случайно забредёт в него, блуждая по двору. Взгромоздится на табурет, положит кулаки на стол, уткнется в них лбом – и так сидит час-другой. А потом снова идёт во двор, и первым делом к своим пчёлам: что-то там работает, дымарём их окуривает, рамки на свет поднимает. К ульям он подходил запросто – шляпу с защитной сеткой не надевал: пчёлы его кусали и в шею, и в уши, и в нос, но он укусов не чувствовал. Балуй мне, балуй! Вытащит из улья рамку, облепленную живыми тёмными гроздьями, поднимет её повыше и смотрит на солнце сквозь соты, наполненные лучезарной влагой.