с читающего Бори, который мама потом очень любила как воспоминание о тех счастливых днях. В конце жизни, к новому 1964 году, она вложила в письмо папиным сестрам репродукцию этого портрета и написала: “Посылаю вам две фотографии с моих рисунков, один очень ранний. Я пришла за красками на Волхонку (оставшимися от папы), Боря читает мне письма Пушкина к жене. Второй более поздний, приблизительно начала 40-х годов”[19].
Второй портрет был сделан в 1933 году, когда папа позировал художнику З. Горбовцу, пригласив его к нам на Тверской бульвар, чтобы мама могла воспользоваться этим для своего рисунка. Я очень любил этот портрет, и папе он тоже нравился, он писал о нем своим родителям как о маминой удаче.
“Я принимала все абсолютно, – вспоминала потом мама свои первые посещения Бори на Волхонке. – Я доверчиво приходила к нему в мастерскую, там стоял огромный подиум. Борис Леонидович ставил самовар”.
Однажды он принес ее на плечах на общую кухню и познакомил с нею семейство Фришманов. Фришманов было пятеро[20], они заняли три комнаты в квартире Пастернаков: две спальни родителей и девочек и столовую. На них была возложена забота об оставшихся в Москве сыновьях Борисе и Александре, так что обеды и ужины проходили в общей столовой. Их дочь Стелла была подругой Жозефины и Лиды Пастернак. Она была замужем за химиком, с которым вместе училась и дружила Лида, Абрамом Адельсоном, что не мешало этой веселой молодой женщине кокетничать и постоянно влюбляться в разных людей. И с братьями Пастернаками она поддерживала быстро возникшие при близком соседстве романтические отношения и весело флиртовала. Она подробно писала о Борисе и Шуре и своих отношениях с ними, поцелуях и совместных прогулках в письмах к Жоне и Лиде:
18 ноября 1921 года она писала о Борисе:
Сейчас для него существует только Женя. Вплоть до последних дней он все еще колебался, то есть временами на целые часы, даже сутки думал обо мне, а теперь – только о Жене. Думаю, что в настоящее время (подчеркиваю – настоящее, ибо знаю немного Борю, изменчивость его настроений и т. д. и не могу ручаться за будущее) я ему абсолютно безразлична. <…>
В 8 ч. до ужина мы вместе вышли на Арбат, вышли веселые, живые, смеющиеся, ходили рука за руку с тысячами нежных глупостей – а вернулась я мрачной, как тень. Разговор зашел про Женю. И ведь знаю я все это, знаю, что любит ее сильно и нежно и что вместе весной собираются ехать за границу – и все же не выразимая словами боль. И опять страшная, ничем не заглушимая, огромная жажда жизни. Любовной, земной, огненной жизни! Жажда моря, того моря, которого никогда не видала и про которое только знаю, что оно есть. Потом Боря заиграл. Так, как он умеет играть, он один. Я легла ничком на сундук в галерейке и прижалась лицом к перегородке, за которой он играл. Направо от меня была перегородка, вся звеневшая от ударов по клавишам; налево окно, а в окно виднелся кусок сероватого зимнего неба и освещенные ярким светом окна Княжьего двора. Я лежала без движения, вся вытянутая и напряженная.