ять себя и перевернуть, наконец, ту страницу моей жизни, на которой я чересчур замешкалась.
Глава 1. Детство
Древняя мудрость – не дай Бог жить в эпоху перемен, эпоху, когда с равной беспощадностью ломаются государства, быт, людские судьбы и души. Трудно сказать, кому в такую пору хуже – знавшим эпоху другую, имеющим основу в себе, или же поколению этих самых перемен, которому пришлось возрастать «на руинах нищей страны, под дождями из слёз» (Тальков). Первые счастливы тем, что знали годы лучшие, но и больнее им, потому что это именно их мир разрушается с такой жестокостью. Вторым легче, так как они, не знавшие иного, избавлены от подобной травмы. Но вместе с тем избавлены они и от той основы, которая необходима в жизни… Так, слепец от рождения в чём-то счастливее ослепшего вдруг, ибо он не знает, чего лишён, не знает, что лишён – солнца…
Детство и юность моя всецело пришлись на эпоху перемен, но, странное дело, никогда я не чувствовала себя её чадом. Оттого, может быть, что шла она сама по себе, практически не проникая в тот мир, в котором протекало моё взросление.
Мир этот был создан одним-единственным человеком. Моей бабушкой, которая воспитывала меня после ухода матери. Трудно представить себе человека более чуждого своему времени, нежели была бабушка. Я с лёгкостью представляла её в гостиных пушкинской поры, в тихих тургеневских усадьбах… Даже век серебряный был слишком поздним для неё. Бабушка в совершенстве владела тремя языками, что обеспечивало ей надёжный заработок, не требующий траты жизни в унылых учреждениях, не нарушающий её мира. Обладая замечательным голосом, она, будучи в хорошем настроении, любила петь романсы, аккомпанируя себе на фортепиано. Рисование и вышивание также относились к числу талантов моей бабушки.
Её крохотная двухкомнатная квартирка на третьем этаже старого дома походила на музей. Старинный секретер, над которым тикали часы с маятником, отбивая в срок положенное число раз, журнальный столик на гнутых ножках, массивный прошлого века дубовый шкаф, к которому нельзя было обратиться иначе, нежели по-чеховски: «Глубокоуважаемый шкаф!» – все эти предметы казались мне живыми, одушевлёнными. И, тем более, живыми казались взиравшие с многочисленных портретов люди – прежде всего, писатели и поэты. Они-то и были самыми любимыми собеседниками моих детских лет…
А ещё у нас был граммофон. Бабушка принципиально не признавала магнитофонов и других достижений техники, равно как и современной музыки, зато пластинок у неё собралась целая коллекция. Чего здесь только не было! Концерты классической музыки и опера, Юрьева и Церетели, Шаляпин и Лемешев, Отс и Анна Герман, голос которой завораживал меня, и на которую я так мечтала походить! А ещё были записи спектаклей и художественных чтений… Совсем недавно переслушала «Онегина» в исполнении Яхонтова. Что за удивительная гармония гениальной поэзии и её прочтения! Впервые услышав немалое число произведений русской литературы в исполнении актёров старого МХАТа, театра Вахтангова и других, я уже не могла и не смогу никогда воспринять их в прочтении новом, ибо оно окажется лишь слабой перепевкой великого. И поныне я слышу эти голоса, их неповторимые интонации. Что говорить о талантах, ведь даже и голосов таких – нет теперь. Те голоса не спутаешь никогда, они своеобразны и неповторимы так же, как таланты их обладателей. Они как будто имеют своё лицо… Нынешние уныло похожи друг на друга, ни единой ноты своей, ни единого лица. Потому что – и лиц нет. Вернее, лица есть, а физиономий у них не стало. Одно только общее выражение…
Голоса из граммофона также были дорогими мне собеседниками. К моменту достижения школьного возраста я уже знала львиную долю мирового оперного репертуара и симфонической музыки и немалое число литературных произведений. Бабушка никогда не делала серьёзной скидки на мои лета, считая, что всё настоящее доступно если не уму детскому, то уж, во всяком случае, душе. И посеянное в душе, даже если умом не будет понято в момент посева, не пропадёт, а даст в своё время плоды.
Никогда бабушка не говорила со мной, как с маленькой, но обращалась – как ко взрослому человеку. Помнится, одна из немногочисленных её приятельниц как-то попеняла ей, что она чересчур много требует от ребёнка. Бабушкин ответ прозвучал сакраментально:
– Серафима – не ребёнок, а моя внучка.
Этим было сказано всё. Её внучка должна была принять в себя весь запас бережно сохранённого ею внутреннего богатства, чтобы оно не кануло бесследно. Для этого бабушка прилагала максимальные усилия. Каждые выходные мы отправлялись с ней в какое-нибудь путешествие. Я не люблю слово «экскурсия», т.к. оно ассоциируется у меня с праздным любопытством, с туристами, торопливо снующими по «объектам», подобно покупателям на базаре… Наши путешествия были иного рода. Бабушка не признавала экскурсоводов, ибо много лучше их знала историю всех тех мест, которые открывала мне.
Не было музея (за исключением современных) в Москве и Подмосковье, где бы мы с бабушкой не побывали. Поэт Дербенёв очень точно назвал Москву «птицей, раненой в сердце». Сегодня, видя, как превращают и без того изуродованное лицо её в мёртвую маску, глумливо разукрашенную, непременно приходят на память его строки:
Бежит