енно в своей голове. Многое, что он задумывал до болезни, так и осталось незавершённым, многое не успел он сказать, дописать, доделать. Небесная божья милость уже не раз отводила его от смерти. Иногда даже казалось, что он выздоравливал; болезнь то отпускала свои костлявые пальцы, то вновь сжимала их на его горле. Однако, чувствуя слабость сил и мысленно готовясь к путешествию к праотцам, ему хотелось оставить после себя хоть что-то значимое, веское.
Поднявшись с постели, превозмогая слабость, он прошёл к письменному бюро и стал медленно извлекать из его верхних ящиков бумаги: тонкие листы рукописей, исписанные мелким почерком, последние письма, на которые ещё не успел ответить; всё, что могло ещё иметь какой-то смысл после его смерти для немногих из его окружения.
Сердце подсказывало ему, что он не сказал своего последнего слова соотечественникам. И не потому, что имел о себе высокое понятие и умение быть полезным, а потому, что никогда до сих пор не испытывал такого сильного желания быть полезным.
И ещё одно тайное желание не покидало его: перед смертью своей он чувствовал необычайную внутреннюю потребность отправиться к наступающему Великому посту в Святую землю. Путешествие своё он хотел бы совершить как добрый христианин, чтобы испросить прощения у всех, кому своими необдуманными и незрелыми поступками и сочинениями нанёс огорчение; невольно вооружил против себя и вообще произвёл какое-то неудовольствие. Просить прощения также у всех тех, с кем на долгое или короткое время случилось встретиться на дороге жизни, помня о том, что многим пришлось наносить неприятности, а иным, быть может, и умышленно.
Вообще в обхождении его с людьми довольно много было неприятного, отталкивающего. Отчасти это происходило от того, что он избегал встреч и знакомств, чувствуя, что не готов ещё произвести умного и нужного слова человеку, желающему с ним встречи, а пустых и ненужных слов произносить ему не хотелось. Отчасти же, это происходило от мелочного самолюбия, свойственного людям, которые выбились в люди, считая себя в праве глядеть на других спесиво. Как бы то ни было, ему непременно нужно было испросить прощения во всех личных оскорблениях, которые ему случалось нанести кому-либо, начиная от времён детства до настоящей минуты.
Как говеющий перед исповедью, которую он готовился дать Богу, он хотел попросить прощения у своих собратьев-литераторов за всякое вольное или невольное с его стороны пренебрежение или неуважение к ним; просить прощения у своего брата за обиды, которые ему причинял. Наконец, просить всех в России помолиться за него, начиная от простых людей до святителей, чья жизнь уже есть молитва. А он, если Бог даст, помолится у Гроба Господнего обо всех своих соотечественниках, не исключая из них ни единого.
Николай Васильевич осмотрелся по сторонам, нашёл взглядом стопку чистых листов бумаги, взял перо и чернила и сел за письменный стол. Мерцающий огонёк свечи осветил лист бумаги, на котором он медленно вывел: «Завещание».
Задумался ненадолго, обмакнул перо в массивную чернильницу и продолжил: «Находясь в полном присутствии памяти и здравого рассудка, излагаю здесь мою последнюю волю», – и снова задумался: то, что легко укладывалось в голове до этого, вдруг стало зыбким и туманным. Тяжело вздохнув, он продолжил:
«I. Завещаю тела моего не погребать до тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения. Упоминаю об этом потому, что уже во время самой болезни находили на меня минуты жизненного онемения, сердце и пульс переставали биться… Будучи в жизни своей свидетелем многих печальных событий от нашей неразумной торопливости во всех делах, даже и в таком, как погребение, я возвещаю это здесь в самом начале моего завещания, в надежде, что, может быть, посмертный голос мой напомнит вообще об осмотрительности. Предать же тело моё земле, не разбирая места, где лежать ему, ничего не связывать с оставшимся прахом; стыдно тому, кто привлечётся каким-нибудь вниманием к гниющей персти, которая уже не моя: он поклонится червям, её грызущим; прошу лучше помолиться покрепче о душе моей, а вместо всяких погребальных почестей угостить от меня простым обедом нескольких не имущих насущного хлеба»[1].
Николай Васильевич откинулся на высокую спинку стула, размял немеющие пальцы и продолжил:
«II. Завещаю не ставить надо мною никакого памятника и не помышлять о таком пустяке, христианина недостойном. Кому же из близких моих я был действительно дорог, тот воздвигнет мне памятник иначе: воздвигнет он его в самом себе своей непоколебимой твёрдостью в жизненном деле, бодреньем и освеженьем всех вокруг себя. Кто после моей смерти вырастет выше духом, нежели как был при жизни моей, тот покажет, что он точно любил меня и был мне другом, и сим только воздвигнет мне памятник…»[2].
Слабость накатывала волнами, но он, сделав небольшую передышку, продолжил:
«III. Завещаю вообще никому не оплакивать меня, и грех себе возьмёт на душу тот, кто станет почитать смерть мою какой-нибудь значительной или всеобщей утратой. Если бы даже и не удалось мне сделать что-нибудь полезного и начинал бы я уже исполнять свой долг действительно так, как следует, и смерть унесла бы меня при начале дела,