стность, чреватая неприятностями...
Мой караван плывет, прижимаясь то к одному, то к другому берегу...
***
Мой детский мир, все связанное с ним я могу теперь уложить в жесткий однозначный классовый принцип – «брезгую – не брезгую».
То, что соответствовало первой части этой дихотомии, я не могу позабыть, ибо опасаюсь и не люблю до сих пор, а то, что совпадало со второй, я не забываю по причине не проходящей по сей день любви.
Наш старый дом для меня, точнее, для моей памяти (когда я могу позволить себе погрузиться в детские воспоминания, овеществить таким образом мое прошлое) предстает как бы сложенным из объемно перетекающих друг в друга темных и сияющих, существующих только в моем воображении узилищ, лабиринтов и нарядных, предназначенных для торжеств залов.
Темные закоулки и тесные полости темниц населены гадкими ночными, повсюду колченого ползающими насекомыми, словно моими овеществленными страхами. Они также засыпаны (не дай бог наступить) сухими и колкими экскрементами и иными следами пиршеств никогда не виденного и не представимого Минотавра, дышащего в волосатой темноте нашего коридорчика мне в затылок..
Я никогда бы не смог нарисовать этот мой страх цветными карандашами. Только черно зачертить быстрыми жирными штрихами весь листок. У страха не было ни имени, ни образа, ни цвета. Он состоял только из границ, которые пролегали всюду.
Другие же анфилады залов и рекреации были прошиты блескучими стежками шипучих фейерверков, завалены сияющей чепухой новогодней ваты и пестрядью конфетти, затоплены по самые своды сладким фимиамом только что взорвавшихся хлопушек, чудным бредом легких викторин и лепетом пьянящих секретов, легкими рукопожатиями дорогих родственников, треском разрываемой обертки, сиянием подарков и морозными поцелуями.
Мой детский мир спаян, как витражное крыло бабочки, из полупрозрачных на просвет, топографически соприкасающихся темных, лиловых и коричневых зон кошмаров и ярких, алых и голубых, областей счастья. Первые, ощетинившиеся всякими ненарушимыми табу, мне всегда надо было миновать как можно скорее, не задевая и не касаясь в них ничего даже подушечкой указательного пальца, а в другие, свободные и чистые, хотелось вселиться навсегда и жить там, не покидая их даже по самой большой нужде.
И я не дышал, зажав рот и нос, миазмами испарений над первыми, пробегая, а еще лучше, пролетая их шеметом на полном форсаже, как самолет или ангел, что тогда мне мыслилось почти одним и тем же.
Иногда мне чудилось, что кто-то прекрасный и сильный, летит со мною, осторожно поддерживая меня на весу.
Я в летних рыже-красных окрыленных сандалиях, надрезанных в пальцах для моего неостановимого роста, – я барражирую, выставив по бокам оттопыренные ладони, я лечу над видимыми только мне отвратительными следами соседей, протопавших в мерзкий и вонючий холодный сортир, находящийся в моем воображении за границей возможного мира, гораздо ниже нашего этажа, глубже подпола и даже лимба.
За черную сортирную ручку, внутренний крюк, фарфоровую грушу бачка и выключатель я всегда брался только через клочок газетной бумажки.
Бактерии, микробы, вибрионы, палочки, спирохеты, бациллы и вирусы...
Мне известны эти имена глухих угроз и неожиданного возмездия. Мне известны страшные слова – чума, холера, оспа, сап, тиф, проказа, язва. Но я боюсь особенно туберкулеза и чумы. В нашем квартале в бывшем губернаторском дворце Столыпина – областная туберкулезная клиника. Больные калмыки – а их почему-то большинство – женихаются птичьими летними парочками на всех окрестных лавках. И расплевывают фонтаном зеленую заразную мокроту! Мимо дворца я пролетаю не дыша.
А чума – это вообще мгновенная смерть!
Я пролетаю где-то в чистейших горних высях высоко надо все этим ничтожным миром, над крысиными следами соседей, над раздавленными рыжими тушками тараканов, над застоявшейся слизью обмылков и луковичных ошурков в чугунной раковине общего на восемь семей поганого рукомойника с вечно сопливой медной пипкой крана – на его дно невозможно смотреть даже с высоты моего стерильного полета, но я знаю, что там мокнет и киснет – заразная отрава.
Я прокладываю, как штурман, свой искусный курс мимо вешек захватанных дверных ручек темного коридора, сквозь тараканьи стремнины темных утесов соседских шкафов, через баньян (я прочел про это растение в желтом томе Детской энциклопедии) свисающего с лампочек липкого серпантина мушиных кладбищ. Я открываю родные двери ногами или усилием воли, правда, очень сильно напрягать брюшной пресс не стоит, могут случиться внезапные позорные проколы в запредельно чистой акустике полета. Я пою:
У меня-меня в кармане есть-есть
спичечный-спичечный
коробок-коробок распрекрасный...
Я перескакиваю сразу через три ступеньки (надо именно так, иначе случится что-то ужасное и непоправимое), ведущие вверх на уровень пыльного незаасфальтированного двора, мы ведь живем на семьдесят сантиметров ниже уровня тротуара. В полуподвале!
У меня в глубоких карманах