у избивателей, а триада стоит себе, нерушимая и, главное, неделимая; и по-прежнему только к ней влечется воля человеческая.
Триада нераздельна, однако Истина – Добро – Красота (будем уж держаться этой терминологии, хотя в разные слова облекало ее человечество) – отнюдь не слиты, отнюдь не одно и то же. Неделимость их в том, что нельзя взять одно из трех понятий и, углубив его, не дойти до двух других.
Неразрывность слишком ясная: можем ли мы себе представить, что кто-нибудь желает Истины… безобразной и ложной? Или уродливого, лживого Добра? Или злобной и фальшивой Красоты? Сказать это можно по капризу, по озорству (и говорили, когда увлекались Ницше), но пожелать действительно – противно природе человеческой.
Однако в многосложной и многообразной плоскости относительной эта абсолютная, триада – некий равнобедренный треугольник – отражается расстроенно. Мы привыкли к этому обыденному делению, да ничего безнадежного тут и нет: ведь за какой уголок треугольника ни схватишься (только по-настоящему), вытянешь-то все равно его весь.
Проще говоря: под каким углом зрения мы данное явление ни рассматриваем – судимым оно оказывается как в трех измерениях, так и во всех трех планах.
Поэтому мне, в сущности, безразлично, с какого угла начинать. Пишу ли я о Добре – я тем самым говорю и об Истине, и о Красоте. Пишу ли о Красоте – разумею Красоту истинную, то есть добрую. (Недаром Сологуб, в самые «демонические» времена, сказал, осмелился сказать: «Красота и Нравственность (Добро) – это две сестры: одну обижают – другая плачет».) Нет областей, по которым не пролегали бы эти три пути, и это дает мне свободу, «которую уже никто не отнимет у меня», а также и свободу выбора. Если я сейчас выбираю угол Красоты, то даже не потому, что говорю об искусстве. Или, во всяком случае, не только потому. Но слишком помрачены в сознании человеческом Истина и Добро – Красота как будто меньше. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что прекрасное понятнее; или думают, что оно понятнее, – но и это важно.
II
Мне ставили в упрек, что в предыдущей записи я говорил только о корифеях нашей литературы. И только об эмиграции. Неясно упрекали не то в предпочтении старых писателей – старым же, но оставшимся в России: не то в сознательном обходе новой, молодой, послереволюционной литературы.
Слишком просто было бы ответить, что о корифеях стоит поговорить, и не виноват же я, что они эмигранты. Это ведь прежде всего факт.
Но, конечно, для меня дело голыми фактами не исчерпывается. И я хочу расшифровать неясные упреки и вопросы, свести сущность их к одному главному вопросу, очень мучительному, очень искреннему у искренних и объективно важному.
Формулирую его так: «Каково поступательное движение и развитие нашей русской литературы за годы революции, если оно есть?»
Центр тяжести спора – в последней части вопроса: есть или нет? За каждым из этих утверждений лежит длинная психологическая цепь других, соответственных утверждений: но мы не будем этого касаться хотя бы потому, что всякий утверждающий, говорит ли он «да» или «нет» – не прав: как раз утверждать тут нельзя ничего.
Я и не утверждаю. Но я думаю, я боюсь, что развития русской литературы нет; что течение ее за последние годы приостановилось. Доказать я это не могу, как не могут, впрочем, ничего доказать и мои противники; но рассказать, почему я так думаю, показать, отчего этого боюсь и чем в страхе утешаюсь, может быть, следует.
Заранее отвожу от себя упрек в субъективности. Если это недостаток – кто от него свободен?
III
Мне пришлось видеть близко целый кусок истории литературы, наблюдать смену течений, очень у нас быструю, но вначале правильную.
Если брать общо, то можно заметить один закон для всех литератур всех времен: период более или менее реалистический – сменяется периодом романтизма; и этот, в свою очередь, новым, опять реалистическим.
Наша литература (и наше искусство! при всей своей молодости, имела те же смены, вначале трудно уследимые. Гораздо ярче смена 90-х годов. Наивный реализм изжил себя, довел литературу до упадка и кончился, уступив место победоносному шествию неоромантизма. (Напоминаю, что говорю об общей линии; и не об отдельных писателях, но о плеядах.)
Русская литература никогда не шла вне жизни; а чем дальше – тем все больше испытывала она на себе влияние общих условий. Темп ее движения ускорялся в связи с темпом развития событий, иногда перегонял их. И период романтики не успел нормально завершиться, как уже влилось в это течение следующее, опять реалистическое. Смешение получилось довольно чудовищное: гиперболический и утопический реализм. В нем, отображенно, были уже все элементы большевизма.
Перед самой войной и в годы войны я имел возможность особенно близко следить за молодой литературой. Из доброй сотни молодежи, от 14 до 26 лет, посещавших частное общество «П. и П.» (поэтов и прозаиков), две трети, по крайней мере, уже были захвачены потомком этого «утопического реализма» или клонили к нему. Талантливые и бездарные, разделялись они не по признаку таланта, а как раз по тяготению или