как будто желающие стать чем-то другим, нежели то, что они есть (прозой, даже проповедью!), – и все же остающиеся стихами. О внутренней энергии, то убывающей, то возрастающей, говорят даже метры и ритмы поэзии Николаевой – эта непривычно длинная, с изломом цезуры, как с необходимым вздохом после предпринятого усилия, грузная строка, словно тоже что-то преодолевающая, поднимающая тяжесть:
Вы, лживые мои речи, кичащиеся высотою смысла,
любящие суетные разговоры,
вы, чувства мои испорченные, любви убоявшиеся,
душегубы, воры!
Вы, древляне, будете перебиты, похоронены заживо,
выжжены, подобно заразе…
…Богомудрая Ольга берется за дело, хороня любимого
князя.
Эта тяжесть собственного «я», да еще творческого, то есть наделенного всей силой самопознания! Как трудно творческому человеку с самим собой! Поэзия Олеси Николаевой главным образом ведь именно об этом и говорит, это ее центральная, стержневая тема. Что же (или кто же) поможет поэту? Ведь его постоянно подстерегает опасность в миллионный раз пойти по пути, давно исхоженному мировым искусством, погрузиться в свою неисчерпаемую внутреннюю сложность, предпочесть себя, свои страдания, душевные противоречия и внутренние богатства всему, что его окружает, – одним словом, предпочесть себя всему миру. И какие великие имена встретим мы на этом пути!
Я ни с кем не собираюсь сравнивать Олесю Николаеву, скажу только: от подобного романтического одиночества и противостояния всему на свете спасает именно то, что и делает ее поэзию религиозной, – любовь. Быть может, отчетливей и сильней всего запечатлеваются в памяти герои ее «сюжетных» вещей, поэтических новелл: соседка Марья Сергеевна, грубая и некрасивая, запомнившаяся с детства, потому что первая заговорила с ребенком о Боге; слабоумный мальчик Петя – о таких, как он, чудно говорил Андерсен: это слабые растения, которые расцветут в Божием саду; убогий Сережа из «ремеслухи»; тетя Алла с ее нелепой жизнью, с «грошовой тризной», которую по ней справляют. И авторское чувство к подобным героям так сильно, так скорбно и, добавлю, так трудно – ведь причиняет же оно какую-то боль читателю, пусть мимолетную! А как иначе, обезболенно, прочесть, например, следующее:
Знаешь, папа! Когда умирает отец, лишь равнина
остается в заступниках и конфидентах. Всю ночь
утешает меня, одаряя, как блудного сына…
Укоряет, как блудную дочь.
Но этот результат, которого достигает Олеся Николаева, теребя и мучая своего читателя, – не единственный. Известно, что сюжетность противопоказана лирике (один очень большой поэт говорил даже, что это – два разнородных начала, соединение которых приносит отвратительные плоды. Правда, он сам в конце своей жизни стал писать именно сюжетные вещи – едва ли не наиболее сильное из всего им созданного). Олеся Николаева с напором, с энергией, бесстрашно делает прививку сюжета к лирическому стволу. И что же? Результаты налицо:
В галантерейную роскошь даров промтоварных
нас одевала она – некрасивых, бездарных,
бездерзновенных, смотрящих темно и устало,
словно на праздник готовила нас, выпускала,
словно на пир, где нельзя быть иначе одетым,
чем в эту радость нарядную – с небом и светом!..
Может, в Твоих мастерских белошвейных небесных
много есть белых хитонов, нарядов воскресных,
много целебных покровов, спасительных нитей
есть для нее средь высоких Твоих общежитий!
Книга начинается небольшой поэмой «Августин» и заканчивается то ли философской поэмой в прозе, то ли лирическим трактатом «Апология человека» – произведениями, которые ясно показывают, как решительно Олеся Николаева подходит к самым границам возможного, привычного в лирике. Ход повествования в «Августине» – сложный, двуслойный, разом вводящий читателя и в историю тайного монашеского жития в горах Кавказа, и в историю юного бродяжки, жулика, присвоившего чужое имя. Сложность увеличивается за счет того, что повествование прерывается, словно делясь на доли: в него вторгается неведомый голос, самый авторитетный для автора, голос того, «кто поручил мне Августина». Эти вторжения задают всему рассказу не только особенный ритм, но и глубину и высоту: ведь неизвестный собеседник постоянно говорит о том важнейшем, что соединяет людей, делает не чужими друг другу и Августина, и кавказских отшельников, и автора, и вообще – всех и вся. Та же нота слышна в «Апологии человека» (благодаря этому складывается своего рода рамочная композиция сборника). Казалось бы, антропологическое рассуждение, построенное (как и подобает трактату) тезисно, исследующее доказательно и логически всю внутреннюю структуру человека, все противоречия личности и ее уклонения от первоначального Замысла о ней. Но вместе с тем, это – и самая горячая исповедь, рассказ о себе и о других, о том, что всех нас объединяет в Адаме, делает родными.
Я бы сказала так: борясь с материалом, отвергая отработанное и общепринятое,