вование; в нем слишком много жестокости, постоянно присутствует опасность, как вызываемая сознательно, так и непредсказуемая, и всегда есть смерть. Так что мне нет смысла обелять корриду, я лишь добросовестно расскажу о тех вещах, которые постиг на личном опыте. Для этого я должен быть честным до конца или хотя бы приложить к этому усилия, а если кто-то из читателей решит, дескать, вся эта писанина свидетельствует о душевной черствости и толстокожести автора, мне останется лишь согласиться. Но выступать в роли подобного судьи имеет право только тот, кто сам видел описанные здесь вещи и доподлинно знает, какой была его собственная реакция на них.
Помнится, как-то раз, беседуя о бое быков, Гертруда Стайн обмолвилась, что восхищается Хоселито, и показала фотографии, сделанные в Валенсии. Она сидела в первом ряду деревянных сидений барреры по соседству с Алисой Токлас, а Хоселито со своим братом Эль Галло стояли внизу, на арене. Я тогда только что прибыл с Ближнего Востока, где греки, покидая Смирну, размозжили ноги своим вьючным животным, после чего утопили их на мелководье у самой пристани; хорошо помню, как я заявил тогда, что терпеть не могу бой быков как раз из-за злосчастных лошадей. В ту пору я уже пробовал писать и успел наткнуться на величайшую сложность из всех: надо знать, что́ ты испытываешь по-настоящему – в противоположность тем эмоциям, которых от тебя ждут или которые тебе прививали. Мало того, надо еще суметь изложить то, что случилось в действительности; какими они были, те вещи, что вызвали в тебе эти чувства. Когда работаешь газетным хроникером, то рассказывая, что и как произошло, с помощью тех или иных стилистических приемов делишься своими эмоциями, – чему, кстати, способствует сам факт, что ты пишешь на злобу дня: он-то и придает окраску любым текущим событиям. Однако та самая цепь действий и фактов, рождающая данную эмоцию, которая останется верной через год, через десятилетие – или, если повезет и если ты сумеешь изложить ее достаточно чисто и верно, то и навсегда, – так вот, эта подлинная суть от меня ускользала, и я из кожи лез вон, чтобы ее ухватить. Теперь, когда войны позади, единственное место, где можно видеть жизнь и смерть, вернее сказать, смерть насильственную, это арена для боя быков, и я страстно желал попасть в Испанию, где смог бы изучить сей феномен подробнее. Я учился писать на простейших вещах, а насильственная смерть как раз и есть одна из самых незамысловатых и основополагающих вещей. В ней нет замутненности, свойственной смерти по болезни или по так называемым естественным причинам; нет запутанного вороха эмоций, которые вызывает смерть друга или того, кто стяжал твою любовь или ненависть. Мне довелось прочесть множество книг, где автор тужился живописать смерть, но выходило смазано, и я решил, что либо автор никогда не видел смерть четко и ясно, либо не присутствовал ровно в этот роковой миг: физически или психологически зажмурился, как бывает, когда ребенок на твоих глазах вот-вот угодит под поезд, а ты ничем не можешь ему помочь. Думаю, в такой ситуации позволительно, пожалуй, оправдать человека, что он зажмурился, коль скоро все, что он сможет передать, есть простой факт, мол, паровоз через мгновение переедет ребенка, и описание собственно гибели окажется антиклимаксом. Вот почему авторам удавалось передать лишь то, что предшествовало наезду. Зато в случае расстрела или казни через повешение все не так, и если эти до крайности простые вещи надо запечатлеть навсегда, как, к примеру, попытался сделать Гойя в Los Desastres de la Guerra, с закрытыми глазами ничего бы не вышло.
Я кое-что видел в таком жанре, кое-что простое и запоминающееся, однако ни прямое участие в событиях, ни, в ряде других случаев, изложение их на бумаге сразу по окончании и, стало быть, обнаружение вещей, которые требовалось зафиксировать незамедлительно, все же не дали мне возможность изучить их, как, к примеру, мог бы поступить кто-то, исследуя смерть родного отца или, скажем, повешение человека, с которым он не был знаком и о смерти которого ему не требовалось писать сразу же, чтобы поспеть к первому выпуску послеобеденной газеты.
Вот почему я поехал в Испанию – чтобы увидеть бой быков и попытаться об этом написать. Мне представлялось, что коррида – занятие незамысловатое, варварское и жестокое, и что от него я буду не в восторге, но, по крайней мере, увижу нечто недвусмысленно активное, нечто, дающее ощущение жизни и смерти, ради которого я так старался. Недвусмысленно активное я обнаружил, однако бой быков был настолько далек от незатейливости и настолько мне понравился, что превзошел своей сложностью мои тогдашние способности к сочинительству; если позабыть про четыре коротеньких наброска, я за пять лет ничего об этом и не написал. Хотя лучше бы я подождал лет десять. С другой стороны, просиди я подольше, вероятно, вообще ничего не получилось бы, потому что есть у человека такая склонность: когда ты по-настоящему начинаешь чему-то учиться, то не хочешь об этом писать; наоборот, тебя тянет продолжать осваивать новое, причем постоянно, и, если только ты не эгоист (чему, разумеется, мы и обязаны таким количеством книжек), ты никогда не сможешь воскликнуть: ну вот, теперь-то я все знаю, пора бы об этом написать. Уж конечно, я такого не говорю; с каждым новым годом я все больше понимаю, что есть чему учиться, но ведь мне известны кое-какие вещи, которые могут быть интересны прямо сейчас, к тому же я могу надолго отойти от боя быков,