яется грязной водой
топкий мир в перевернутой чаше.
Снизу месяц глядит молодой
на забытое наше.
Мир растет, будто свежий ожог,
ни секунды уже не кручинясь
обо всем, что случилось, дружок,
или нет, не случилось.
Слишком мало он нас различал,
да и мы не могли быть надменней.
И в песках позабытый причал
ждет родных наводнений.
Искупались в пыли острова,
и прогнозы дождями набрякли.
Ну, полгода несчастья, ну, два —
больше вряд ли.
«И снилось мне семейство Лота…»
И снилось мне семейство Лота —
они брели до поворота,
вцепившись в траченную кладь,
томясь в стараньях непрестанных,
чтоб даже тень того, чем стал их
дремучий дом, не увидать,
и множа в памяти на нуль все,
включая тех, кто оглянулся
с невнятным вздохом «погоди»,
вдыхая дым горящих крыш, но
не удивляясь, что не слышно
предсмертных криков позади.
"Нет, верно, даже поднатужась, —
они шептали, – этот ужас
нам не вообразить вполне,
нам не представить казнь, в которой
Содом, всех нас голодной сворой
травивший, гибнет в тишине».
Они свернули, обсуждая,
что здесь дорога не крутая
и лучше было бы верхом…
А сзади россыпью горошин
их город, праведником брошен,
темнел нетронутым грехом.
Громадой зла, кровосмешений,
лжецов, убийц, живых мишеней,
где нечистоты и тщета
вставали с чердаками вровень,
а то, что мнилось дымом кровель,
пускали люди изо рта.
И небо тоже задымилось,
сокрыв стыдливо эту милость
от тех, кто шли сейчас втроем,
чтобы поведать, Бога ради,
не о спасенье и пощаде,
а о сожженных здесь живьем.
И заключен в соитье грубом,
союз блудницы с душегубом
крепчал, как кованый металл,
а если кто, наевшись адом,
вдруг чем-то брезговал, с ним рядом
сидящий только хохотал.
Они, как мелкая посуда,
все появлялись ниоткуда
и исчезали без числа,
чтоб возродиться чем похлеще.
И я узнал все эти вещи,
и я промолвил «мать честна».
Все эти камни, эти лица,
и хирургическая спица
в хребте осмысленной судьбы,
болезнь, торгующая бойко,
попойка, брошенная стройка,
распотрошенные гробы…
Все солоней, все несуразней,
под гнетом оглашенных казней,
как будто прячась от отца,
заместо пламени и серы
накрытый жалостью без меры
и снисхожденьем без конца,
там, где жестокие пустыни
сто раз нагрелись и остыли,
наш город, темный и живой,
лежит, в беспечности болтаясь,
пускай под сенью жутких таинств
он погребен людской молвой.
В своем неведомом веселье
уходят праведные семьи,
за обреченных помолясь,
а на Содом и на Гоморру,
как прежде, нету угомону.
Лишь иногда, настроив связь,
услышишь через тихий шорох,
как в посторонних разговорах
средь рассуждений о своем —
о ценах, детях, новых метлах,
о нас вдруг скажут, как о мертвых.
Но это мы переживем.
«Что-то там с сундуком и дубом колдует опять кощей…»
Что-то там с сундуком и дубом колдует опять кощей,
в сотый раз собирая матрешку свою воедино.
Люди, прощаясь, избавляются от вещей,
словно после долгого-долгого карантина.
Кризис – грязная штука и холостой режим.
В памяти, в выделениях, в жуткой своей природе
пережить такое нельзя. Вот ты и не пережил.
Со временем как-то очухался, заулыбался, вроде.
Но ночами они приходят, заявляются сразу