льно общался с художниками с Невского проспекта. Питер тогда бурлил. Кинофестивали, шумные выставки в Эрмитаже, толпы западных туристов. На Невском уличная арт-богема с лубочными поделками на продажу. Кругом несостоявшиеся Сальвадоры Дали из коммуналок и спальных районов, а музыканты почти все Гребенщиковы.
Я был студентом из обоймы попроще. Я тогда только впитывал причудливые миры Кандинского и супрематизм Малевича, встречался с коллекционерами и художниками, шагнувшими из квартирного андеграунда в городские выставочные залы и галереи Западной Европы: Овчинников, Галецкий, Зубков… Размах свободы самовыражения тогда опьянял, «толстые» журналы зачитывались до дыр, очереди на выставки в Русский музей оканчивались на улице. Я сам экспериментировал с холстом, на ватмане разливал абстрактные акварельные реки, допоздна читал Набокова. Весь этот страстный процесс познания искусства и еще недавно запрещенных литературных идей смешивался с полуголодной студенческой жизнью, устроенной гайдаровскими младореформаторами.
Я снимал комнату в коммуналке на Обводном канале, в трех остановках от площади Восстания. Это было место для обитания, но не для жизни. Такая холодная, полутемная резервация для людей, при жизни ушедших в безвременье. Я сносно существовал в этом грубом зверинце. Меня грели неизведанные миры любви и искусства.
Со Светой я познакомился в Эрмитаже на выставке картин Бернара Бюффе. Она стояла перед огромным холстом из серии “Птицы”. С картины совиным взглядом смотрело хищное двукрылое существо, а рядом, раскинув ноги, лежала тощая угловатая женщина. “Весьма конъюнктурно”, – сказала Света после долгих раздумий. “Возможно”, – проронил я, не подумав. “А что вы скажете об этой женщине?” – спросила Света, не отводя глаз от картины. Я сказал, что манера ее исполнения меня совершенно не трогает. “Э, нет, – возразила Света, – она написана очень забавно и, главное – удачно расположена. Куда вы, кстати, сейчас идете?”
Мы пошли в Александровский сад. Так с разногласия у нас началось что-то вроде дружеских отношений, в которых взаимопонимание было большой редкостью. Доходило до того, что на набережной, у главного университетского корпуса, мы делали вид, что не замечаем друг друга. Однако всегда наступало примирение, и начиналось оно с того, что мы разбирали на части наши упрямые характеры. “Для тебя не существует мнения другого человека, – спокойно, без эмоций говорила Света. – Ты важен сам для себя. Ты – пишущий эгоцентрик.” Подобные замечания она любила высказывать в домашней обстановке за чашкой ароматного кофе. После долгого помешивания она обязательно обсасывала ложечку.
Мы часто встречались по вечерам. Мне нравилось, что она звонила мне неожиданно и второпях приглашала на концерт, до которого оставалось меньше часа. Я бросал дела, быстро надевал парадный пиджак и выбегал на Лиговский, помня про нечищенные ботинки. Я мчался в метро, толком не зная, на какой концерт приглашен. На подступах к филармонии я знакомился с концертной программой и допускал, что не каждый соглашался с ней слушать песни народов Кавказа. На концертах Света была очень серьезна. Мимикой она отмечала достоинства или недостатки музыкантов и вокалистов. Но аплодировала она всегда. И если я сидел, засунув руки в карманы, она искоса посматривала на меня, упрекая в зрительском эгоизме. После концертов Света быстро приходила в себя и становилась разговорчивой. Увлеченная какой-нибудь темой, она могла невзначай коснуться рукой моего плеча или задеть мою щеку волосами. Это был ее стиль общения. За полгода учебы в лондонском университете Света доработала свой образ. Однажды она пришла ко мне в бордовом пиджаке и широких бордовых брюках. Она сняла туфли на пробковой платформе, влезла в драные тапки и прошла в комнату с сумочкой-чемоданчиком, при виде которой мне чуть не стало плохо. Она заявила, что после поездки в Англию у нее появилось много идей, в частности, она захотела открыть свою лингвистическую школу. Я засомневался в скорой реализации этого проекта и был обвинен в пессимизме и обводной провинциальности. Впервые я услышал нарекания в адрес своей замкнутой жизни. Я молча сносил ее издевки и ловил себя на мысли, что мне хочется ее поцеловать. Она не была красивой, скорее – обыкновенной. Она предпочитала мальчишеские стрижки, имевшие в разное время несколько разновидностей. То она оголяла себе затылок, то оставляла на нем мелкую поросль, то придумывала слипшиеся, сосульчатые бакенбарды, то стриглась бобриком, отчего ее торчащие волосы казались мокрыми. Из Англии она вернулась с двухцветной головой: затылок светло-желтый, цвет морского песка, все остальное – цвет какао. В ее маленьком ухе возникли три металлические сережки. Она стала исповедовать деловой стиль одежды. На ней появились объемные пиджаки, висящие как на манекене, расклешенные брюки, тупоносые туфли. В обстановке обводной коммуналки ее отточенный, надушенный облик шокировал аккуратностью. Мою нелюбовь к пиджакам и галстукам Света объясняла моим неопределенным положением в обществе, не требовавшим, по ее выражению, репрезентативности. “Это у тебя возрастное, – говорила она, скептически осматривая мой затасканный гардероб. – Альтернативный стиль хорош до определенного момента. Так в искусстве: сначала – баловство, авангард, а потом создаются произведения.” Если это сравнение я оставил незамеченным, то молчать, выслушивая