s>, – и я сидел в баре гостиницы “Савой” на Фазаненштрассе, осмысляя свой шестьдесят шестой день рождения, до него оставалось всего несколько недель. На столике передо мной стояли бутылка рислинга и бокал, форма которого, как извещала сноска в меню, повторяла форму груди Марии-Антуанетты. Оно было очень хорошо – вино из тех, что подороже в обширном списке отеля, – но от того, что я его заказал, совесть меня не мучила: издатель заверил, что они с удовольствием покроют все мои расходы. Такой уровень щедрости был мне в новинку. Моя писательская карьера, начавшаяся более тридцати пяти лет назад и породившая шесть коротких романов и непродуманный сборник стихов, никогда не была успешной. Ни одна из моих книг не привлекла много читателей, несмотря на в общем положительные отзывы, да и большого международного расположения не снискала. Однако, к моему громадному удивлению, прошлой осенью меня удостоили значительной литературной награды за мой шестой роман “Трепет”. В кильватере Премии книга продавалась сравнительно неплохо, и ее перевели на многие иностранные языки. Равнодушие, каким обычно встречали мою работу, вскоре сменилось восторгом и критическим изучением, пока литературные страницы спорили друг с дружкой, кому следует воздать должное за мое возрождение. Меня вдруг бросились приглашать на литературные фестивали и звать на книжные гастроли по зарубежным странам. В Берлине происходило одно такое событие – ежемесячные чтения, проводимые “Литературхаусом”[2], – и, хотя я родился в этом городе, дома в нем себя вовсе не чувствовал.
Я вырос неподалеку от Тиргартена, где играл под сенью статуй прусских аристократов. Ребенком частенько бывал в зоопарке и фантазировал, как однажды устроюсь туда смотрителем. В шестнадцать я стоял с несколькими своими друзьями по гитлерюгенду, у каждого нарукавная повязка со свастикой, и мы ликовали, когда в самую середку парка от Рейхстага доставили Бегасов памятник Бисмарку: Гитлер тогда планировал “Вельтгауптштадт Германия”[3]. Год спустя я уже стоял один на Унтер-ден-Линден, а тысячи солдат вермахта маршировали перед нами после успешного присоединения Польши. Через десять месяцев после этого я оказался в третьем ряду митинга в Лустгартене, среди солдат-сверстников, – мы отдавали честь и клялись в верности фюреру, который ревел на нас с помоста, установленного перед собором Тысячелетнего Рейха.
Когда в 1946 году я наконец покинул отечество, меня приняли студентом в Кембридж, где я изучал английскую литературу, а потом провел несколько тягостных лет учителем в местной средней школе; акцент мой стал источником многих насмешек у юнцов, чьим семьям четыре десятка лет вооруженных конфликтов и шатких перемирий между двумя нашими странами нанесли раны и ущерб. По завершении докторантуры, однако, я выиграл место на факультете Кингз-колледжа, где ко мне отнеслись как к некоей диковине: парнягу выволокли из рядов смертоносного тевтонского поколения и приняли в благородную британскую институцию, которая в победе готова была выглядеть великодушной. Не прошло и десятка лет, как меня наделили профессорской ставкой, а надежность и респектабельность, связанные с таким титулом, впервые с детства позволили мне чувствовать себя безопасно и обеспечили дом и положение на весь остаток моих дней.
Тем не менее, когда меня знакомили с новыми людьми – с родителями моих студентов, скажем, или с каким-нибудь заезжим благотворителем, – часто замечалось, что я “также романист”, дополнение для меня как неуклюжее, так и постыдное. Разумеется, я надеялся, что у меня имеется хоть толика таланта, и жаждал более широкой читательской аудитории, но моим обыденным ответом на неизбежный вопрос: “А мне могут быть известны какие-то ваши книги?” – было: “Вероятно, нет”. Как правило, новый знакомый просил меня назвать какие-нибудь мои романы, и я выполнял просьбу, предвидя унижение, наблюдая растерянность на лице собеседника, пока я перечислял свои работы в хронологическом порядке.
В тот вечер – вечер, о котором рассказываю, – мне пришлось трудно в “Литературхаусе”, где я принял участие в публичном интервью, взятом журналистом из “Ди Цайт”. Поскольку я неуверенно говорил по-немецки – этот язык я почти совсем забыл по приезде в Англию более сорока лет назад, – читать публике вслух главу из моего романа наняли актера, и когда я сообщил ему, какой именно раздел я выбрал, он покачал головой и потребовал, чтобы ему разрешили вместо этого читать из предпоследней главы. Конечно, я с ним поспорил, поскольку в том куске, что он выбрал, содержались откровения, призванные стать сюрпризом для читателя. Нет, стоял на своем я, все больше раздражаясь наглостью этого Гамлета-лишенца, которого в конечном счете наняли просто встать и почитать вслух, а затем уйти через заднюю дверь. Нет, сказал я ему, повысив голос. Не эту. Вот эту.
Актер весьма обиделся. Похоже, у него имелся некий стандарт чтения публике, и был он таким же строгим, какой могла бы стать и его подготовка к вечеру на сцене “Шаубюне”[4]. Я же решил, что он просто набивает себе цену, о чем ему прямиком и сказал, – тут мы оба чуть не перешли на крик, что меня расстроило. Наконец он уступил, но без учтивости, а мне знания немецкого хватило, чтобы понять: читал он вполсилы,