висимости от твоих возраста и национальности – шутка, символ борьбы, жертва, хищник, великий новатор; недавно один историк даже назначил ее «достойной самого серьезного исследования голливудской латиноамериканкой». На аукционе я купила и саму фотографию, и негатив, заплатив много больше, чем они стоили. Деньги сейчас для меня ничего не значат, я безобразно богата и не стыжусь этого. В дни моей молодости музыканты делали вид, что успех и деньги – ничто. Честолюбие для исполнителя самбы, особенно для женщины, считалось чем-то непристойным.
На фотографии 1942 года у Софии Салвадор ее легендарная стрижка – короткие и неровные, будто рваные, волосы. Большие глаза. Рот открыт. Язык уперся в нёбо: непонятно, поет она или кричит. В ушах серьги в виде колибри в натуральную величину – блестят глазки из драгоценных камней, золотые клювы остры. Мочки ушей были объектом ее тщеславия, и София опасалась, что они растянутся под весом массивных вычурных серег. Хотя объектами ее тщеславия было все – ей приходилось быть тщеславной.
На шее у Софии золотая подвеска на ленточке, дважды обвивающей шею. Ниже – несколько ниток искусственного жемчуга, каждая жемчужина с глазное яблоко. Браслеты унизывают руки до локтей – кораллы, золото. Каждый раз, когда я в конце дня снимала с нее все эти ожерелья и браслеты и она превращалась из Софии Салвадор (хотя бы на время) в Грасу, она взмахивала руками и говорила: «Какая я сейчас легкая! Вот возьму и улечу!»
Граса выгибала темные брови Софии так, что всегда казалась удивленной. А как подолгу она рисовала рот, знаменитый красный рот Софии Салвадор! Граса обводила контур, выходя за линию губ, и ее губы – как и все прочее в ней – становились преувеличенно-поддельными. Кто из них был настоящей? К концу своей короткой жизни Граса и сама не могла ответить на этот вопрос.
Снимок был сделан для журнала «Лайф». Фотограф поставил Грасу на фоне белого задника и велел:
– Притворись, что поешь.
– Почему «притворись»? – спросила Граса.
– Можно подумать, ты что-нибудь умеешь по-настоящему. – Фотограф считал, что известность дает ему право быть скотиной.
Граса уставилась на него в упор. Она очень устала. Мы вечно были уставшими. Я подписывалась на сотнях глянцевых фотокарточек за Софию Салвадор, пока Граса и парни из «Голубой Луны» тянули лямку восемнадцатичасового рабочего дня: съемки, примерка костюмов, кинопробы, репетиции, реклама последней музыкальной комедии с участием Софии. Но мы хотя бы не голодали, как раньше. Хотя раньше мы играли настоящую музыку – вместе.
– Ладно, притворюсь вежливой, – сказала Граса.
А потом открыла рот и запела. Люди помнят стрижку, громадные серьги, расшитые блестками юбки, но люди забыли ее голос. Когда она запела, фотограф едва не выронил свою камеру.
Я слушаю ее записи – наши ранние записи, когда она пела песни Винисиуса и мои, – и мне кажется, что ей все еще семнадцать и она сидит рядом со мной. Граса, с ее самодурством, чувством юмора, мелочностью, отвагой, с ее абсолютным эгоизмом. Такой она нужна мне – хотя бы на те три минуты, что звучит запись.
К концу песни из меня словно выкачивают все силы, я сижу и хлюпаю носом. Я представляю себе, что Граса здесь, подтрунивает надо мной, приводит в чувство.
Чего раскисла, Дор? – поддразнивает она. – Рано списывать нас со счетов?
Какой у нее чистый голос! Мне приходится напомнить себе, что она ненастоящая. Воображаемая Граса живет со мной дольше, чем прожила реальная.
Кому нужна реальная жизнь? – смеется надо мной Граса. (Она всегда над кем-нибудь смеется.)
Я трясу головой. Столько времени прошло – девяносто пять лет, если быть точной, – а я все еще не знаю ответа.
Моя нынешняя жизнь – сплошная тоска: я ковыляю по пляжу в обществе медсестры; совершаю вылазки в бакалейный магазин; после обеда я в кабинете, а вечером слушаю пластинки; терпеливо сношу бесконечный поток физиотерапевтов и врачей с их рекомендациями и унылым старанием. Я живу в огромном доме, окруженная наемными помощниками. Когда-то, давным-давно, мне хотелось такой легкой жизни.
Осторожнее с желаниями, Дор.
Поздно теперь быть осторожной, amor[1].
Теперь мне хочется, чтобы первые безалаберные тридцать лет моей жизни вернулись – с их жестокостью, жертвами, с их ошибками, непоправимыми ошибками. С моими непоправимыми ошибками. Если бы я могла послушать свою жизнь – положить ее на вертушку, как старую пластинку, – я бы слушала самбу. Не ту шумную, разухабистую, что грохочет на карнавалах. Не дурацкие marchinhas[2], бездарные однодневки, мыльные пузыри. Но и не ту, романтичную, что сродни доверительному разговору. Нет. Моей была бы ро́да[3] – самба, которую мы играли после работы, выпив стаканчик-другой чего-нибудь крепкого. Она начинается предвестием несчастья, с хриплых выкриков куики[4]. Потом мало-помалу в роду вливаются другие – голос, гитара, тамборим, скрежет реку-реку[5], – и из тихого вступления прорастает, становится