театре[1] играли «Прекрасную Елену».
Это было давно.
Тогда «Елену» ставили с благоговением.
– Последнее слово искусства-с!
Играли не «по вымаркам», – как теперь, а такою:
– Как она вышла из рук своего творца – Оффенбаха.
Запенилось, закипело, заискрилось в оркестре шампанское увертюры. Поднялся занавес.
На ступенях храма стоял Калхас.
Хор на коленях пропел:
– Перед твоим, Юпитер, а-а-алтарём!
И одна за другой стали подходить «приносительницы».
Каждая с маленьким «соло».
В четыре строчки.
Всё цветы, цветы, цветы.
Существенное изменение было одно.
К храму подошла молоденькая девушка.
Небольшая, хорошенькая, со смеющимися глазами.
Сделала реверанс.
И маленьким голоском, несколько в нос, спела:
И вот моя корзина:
Она из тростника,
В ней фунта два малины
И ножка индюка.
Затем другие приносительницы.
Все с цветами, с цветами, с цветами.
И только тогда Калхас воскликнул.
С отчаянием:
– Цветы, цветы, – слишком много цветов!
Эта дебютантка «с корзиночкой» была Марья Гавриловна.
Великая русская артистка.
Савина.
Как из маленькой провинциальной актрисы она сделалась «одним из первых лиц в России», – интересная повесть.
Повесть о русской женщине.
Мне рассказывал один старый актёр, большой приятель Марьи Гавриловны.
– «Самое забавное, что она долго не играет. Давно! Недели полторы – две.
Репертуар так сложится, что Савина полторы – две недели не занята.
Я получаю записку:
– „Зайдите!“
И застаю Марью Гавриловну в кресле, – унылая, глаза погасли. Кислая. „В мерехлюндии“.
– Скажите. Вы знаете провинцию. Возьмут меня в провинцию?
– Отчего же! Возьмут!
– Сколько мне могли бы дать?
– Рублей сто, думаю, дадут. Может быть, полтораста. Полубенефис…
– Вы все смеётесь, а я говорю серьёзно!
– Да что же мне, плакать, что ли, если вы на себя бог знает, что напускаете!
– Ничего не напускаю. Меня не занимают. Я не нужна. Может быть, действительно я больше не могу играть. Я не актриса!
Однажды я получаю от неё приглашение на масленице, на блины.
– „Блины в половине первого ночи“.
Раньше нельзя.
Марья Гавриловна занята утром и вечером.
Отправляюсь с одним приятелем.
– Зачем эти блины? Я думаю, ей не того, она измучена.
Она?
Мы, приглашённые, собираемся раньше. Марья Гавриловна ещё не приехала.
Сидим в гостиной.
Звонок, – и влетает. Не входит, а влетает Марья Гавриловна.
– Блины! Блины! Я страшно голодна. Скорей, скорей в столовую! Блины не ждут!
Она ест, с великолепнейшим аппетитом, без пауз, подливает нам шампанского.
Рассказывает о сегодняшнем спектакле, словно она играла в первый раз в жизни.
Ей 20 лет!
Болтает, острит, хохочет».
На своих фотографиях М. Г. Савина пишет:
– «Сцена – моя жизнь».
Когда у неё просят автограф, – она пишет:
– Сцена – моя жизнь.
Это – «красивый жест».
Выражающий красивую правду.
Глубокую, истинную правду.
В тех пьесах, где М. Г. Савиной приходится говорить по-французски, она произносит так, как могла бы произносить артистка «Французской комедии».
По рождению она не принадлежит к той среде, где у детей:
– Первый язык – французский.[2]
Она не училась в тех учебных заведениях:
– Где если чему и учат, – то французскому.
Откуда же у неё взялся такой удивительный французский язык?
Один из артистов Александрийского театра открыл мне тайну.
При Александре III в Гатчине каждую зиму устраивался придворный спектакль.
Играли все труппы императорских театров.
Акт из оперы. Акт из балета. Одноактная французская пьеса в исполнении труппы Михайловского театра и одноактная русская – с александринскими актёрами.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст