ин Ильдарка себе в карман.
Ну, а дальше о чем отписывать? Поведать ли сразу о главном, чему свидетелем стал нынче в четыре пополудни, или подбираться постепенно?
Из-за дневного происшествия и сел он за грамоту сегодня, а не в иной день, как собирался. Потребно, чтоб до Москвы от него первого, от Якова Михлютьева, дошла весть о нынешнем громком деле. А никак не от других. За проворство, глядишь, и отметят.
Так и не решив, о чем зачнет рассказывать далее, пока вывел пустые в общем слова: «Как ты велел, боярин, кругом приглядываю, вслушиваюсь, сыскиваю и смекаю». За тем его и отрядили (да не только его, а и иных тайных людишек послал по городам боярин Пушкин) – чтоб скрытно выведывать. Иван Петрович Пушкин, ставший не так давно правой рукой царя, обещал пополнить скудную государеву казну. Но как пополнишь, когда воруют! Особо же не стесняются те, кто далече от Москвы сидят, дескать, не дотянутся до нас руки. А погодите ж – дотянутся, ухватят цепко да взыщут строго. Для того и охота боярину знать, кто, где и сколько уводит от государевой нужды. Ну а иначе как скрытным глазом про то не вызнать.
Правда, Иван Петрович намеком дал понять, что не все дело в казне. Еще о самом себе думать приходится. Скажем, сидит в Самаре воеводой боярин Хабаров, а он родня князю Одоевскому, тому, который нынче пыжится отодвинуть Пушкина от трона. Вот Иван Петрович шепнет как-нибудь государю то, что вычитал в грамотке Якова Михлютьева: «де воевода Хабаров деньги царевы себе прибирает, а убытки на разбойников списывает, еще вошел в сговор с целовальниками – водку в кабаках водой слабить и от того наживаться, к тому ж бражничает, с жонками блудными знается, и есть дума, что покрывает ему свойственник Одоевский и что делятся они меж собой ворованным». Шепнет такое Пушкин и глядь – Одоевский у царя уже не в милости.
А каждый воевода или голова, каждый боярин с кем-нибудь в родстве и нелишне будет про то знать, кто из них чем промышляет. Может, не завтра, так через годок-другой пригодится.
Отсюда вроде бы по уму о том сперва написать, что удалось разведать про местного воеводу Свиридова Демьяна Федотовича, про дела его, не всегда угодные царю Алексей Михалычу да и богу тож, однако… Однако думы-то жгло иное: увиденное на площади. Увиденное стояло перед глазами, застилая прочие мысли.
Ладно, надумал наконец подьячий, уберу из мыслей в грамоту тот рассказ, а потом спокойно изложу, где какие недоимки открыты за воеводой.
Перо заскрипело по бумаге, вывело «слушай, боярин-отец, что было сего дня в Яик-городке и сталось то на майдане» и… опять легло на стол.
Подьячий задумчиво посмотрел на слюдяное окно, отсвечивающие в полумраке комнаты серебром. Издалека долетали пьяные возгласы и песни. Кто-то рядом с домом шумно выплеснул на землю воду или помои. Простучали по деревянной мостовой копыта – не иначе отправился в вечерний объезд города верховой стрелец.
«Э, ты погодь строчить, не подумавши как след», – остудил себя от быстрого письма подьячий. Как бы, живописуя бывальщину, самого себя не осрамить. Если напишешь правду: что заприметил того человека, да потом отпустил от себя, то как бы потом не указали на халатный недогляд. А указывать будут батогом по спине или, что хуже, откажут в наградной деньге. Дескать, не отводишь все внимание службе, размяк на легких хлебах.
Ведь и вправду сплоховал Яков. Хорошо, что другой кто-то нашелся, а то бы… Нет, отписывать рассказ следует не с начала.
А начало было такое. Яков вышел из кабака. Просидел он там час или около того, выпив всего одну чарку меда. Подьячий не жаловал хмельного зелья, так как даже с малого хмеля лицо у него шло красными пятнами, а спустя недолгое время начинал болеть, словно стукнутый, затылок.
В кабаках Яков тянул питье неторопливо, прислушивался к разговорам, да и сам заводил беседы. Иногда случалось просидеть не без пользы – ведь кого только не заносит в питейные дома, у кого только не развязываются языки, кто на кого только не жалуется.
Но на этот раз ничего путного выведать не удалось. Да еще чуть было не влип в историю с детиной в потертом монашеском платье. Детина сидел на скамье за столом напротив, пил молча, оглядывался, сверкая глазами под густыми, сросшимися на переносице бровями. Потом впился взглядом в Якова, залпом влил себе в утробу остатки водки, которой, видать, вылакал уже немало, и вдруг, вытянув вперед волосатый палец, гаркнул:
– Бес, сорок хвостов тебя опутай! Бесяра! Приполз змеина народ православный смущать! Русь древнюю сатане с Никоном-патриашкой продали! Тремя пальцами, аки кукишем, рыла свиные крестите!
Детина поднялся, без труда дотянулся до Якова, сгреб его за кафтан и занес над головой правую руку с глиняной кружкой.
– В ад тебя, беса, загоню, откель ты явимши!
И худо пришлось бы Якову, не смог он бы даже до шапки дотянуться и водрузить ее на макушку, чтобы смягчить удар, но молодцом выказал себя целовальник. Подлетел, взмахнул плетью и огрел, гикнув, детину по руке. Кружка упала на земляной пол кабака. Целовальник с ярыжкой навалились на возмутителя, придавили его к столу. На помощь им пришли больше в поисках потехи кое-кто из кабацких людей. Отпихиваясь от наседающих,