стоинство, какого они, может быть, не имели и в глазах современников: они делаются для нас живыми летописями прошедшего, говорящею могилою умерших надежд, интересов, задушевных мнений, мыслей. Вот почему всякая книга, напечатанная у Гари, Любия и Попова гуттенберговскими буквами, в кожаном переплете, порыжелом от времени, возбуждает всё мое любопытство; вот почему, увидевши где-нибудь разрозненные номера «Покоющегося трудолюбца», «Аглаи», «Лицея», «Северного вестника», «Духа журналов», «Благонамеренного» и многих других почивших журналов, я читаю их с какою-то жадностию и даже упоением. Не худо иногда напоминать старину в пользу и поучение настоящего времени; не худо, к слову и кстати, воскрешать черты прошедшего, иногда для смеха, а иногда и для дела. Недавно попались мне в руки две старинные книги. Одну из них я знал когда-то наизусть: это знаменитая трагедия Сумарокова «Димитрий Самозванец»;[2] другую увидел в первый раз: это перевод Шекспирова «Юлия Цезаря», сделанный прозою в 1789 году,[3] то есть почти за пятьдесят лет назад, когда на Руси о Шекспире знали меньше, чем теперь о китайских и индийских поэтах, и когда в самой Европе этот венчанный царь поэтов почитался за пьяного дикаря и варвара.[4] Как первая книга показывает, что и в старину было не меньше нынешнего этих посредственных голов, этих жалких рутиньеров, которые не боятся ходить только по избитым и протоптанным дорогам и верят на слово то г. Вольтеру, то г. Буало, так вторая книга показывает, что и в старину были головы светлые, самостоятельные, которые не почитали за пустой призрак своего ума и чувства, данного им богом, которые своему уму и чувству верили более, нежели всем авторитетам на свете, любили мыслить по-своему, идти наперекор общим мнениям и верованиям, вопреки всем господам Вольтерам, Буало, Баттё и Лагарпам, этим грозным и могущим божествам своего времени. Такие факты драгоценны для души мыслящей и сердца чувствующего, и их должно откапывать в пыли прошедшего и показывать настоящему. Поэтому-то мы представляем здесь «предисловия» из обеих книг, как пресловутому «Димитрию Самозванцу», трагедии Александра Сумарокова, так и к переводу «Юлия Цезаря» безвестного переводчика. Первое покажет нам в Сумарокове плохого литератора, бездарного и самохвального стихотворца, бессильного и ничтожного мыслителя в деле искусства, хотя, в то же время, человека с здравым смыслом и благородным образом суждения в обыкновенных предметах человеческой мысли;[5] а второе покажет человека, который, своими понятиями об искусстве, далеко обогнал свое время и поэтому заслуживает не только наше внимание, но и удивление. Здесь заметим кстати, что его перевод сделан, кажется, с французского, изданного в 1776 году, под титулом: «Chakespeare traduit de l'Anglois, dedie au roi. Paris. 1777».
Вот предисловие Сумарокова к «Димитрию Самозванцу»:
Слово Публика, как негде и г. Вольтер изъясняется, не знаменует целого общества; но часть малую оного: то есть людей знающих и вкус имущих. Естьли бы я писал о вкусе Дисертацию; я бы сказал то, что такое вкус, и изъяснил бы оное; но здесь дело не о том. В Париже, как известно, невежд не мало, как и везде; ибо вселенная по большой части ими наполненна. Слово чернь принадлежит низкому народу: а не слово: Подлой народ; ибо подлой народ суть каторжники и протчие презренные твари, а не ремесленники и земледельцы. У нас сие имя всем тем дается, которые не дворяня. Дворянин! великая важность! Разумной священник и проповедник Величества Божия, или кратко Богослов, Естествослов, Астроном, Ритор, Живописец, Скульптор, Архитект и протч., по сему глупому положению члены черни. О несносная дворянская гордость, достойная презрения! Истинная чернь суть невежды, хотя бы они и великие чины имели, богатство Крезово, и влекли бы свой род от Зевса и Юноны, которых никогда не бывало, от сына Филиппова победителя или паче разорителя вселенныя, от Июлия Цесаря, утвердившего славу римскую, или паче разрушившего оную. Слово Публика и тамо, где гораздо много ученых людей, не значит ничево. Людовик XIV дал Парнасу золотой век в своем отечестве: но по смерти его вкус мало-помалу стал исчезать. Не исчез еще; ибо видим мы оного остатки в г. Вольтере и во других Французских писателях. Трагедии и комедии во Франции пишут, но не видно еще ни Вольтера, ни Молиера. Ввелся новый и пакостный род слезных комедий: ввелся там; но там не исторгнутся семена вкуса Расинова и Молиерова: а у нас по Теятру почти еще и начала нет; так такой скаредной вкус, а особливо веку Великия Екатерины не принадлежит. А дабы не впустить оного, писал я о таковых драмах к г. Вольтеру: но они в сие краткое время вползли уже в Москву, не смея появиться в Петербурге: нашли всенародную похвалу и рукоплескание, как скаредно ни переведена Евгения и как нагло Актриса под именем Евгении Бакхаиту ни изображала; а сие рукоплескание переводчик оныя драмы, какой-то подьячий, до небес возносит, соплетая зрителям похвалу и утверждая вкус их. Подьячий стал судиею Парнаса и утвердителем вкуса московской публики! – Конечно скоро преставление света будет. Но не уже ли Москва более поверит подьячему, нежели г. Вольтеру и мне: и не уже ли вкус жителей Московских сходняе со вкусом сево подьячего! Подьячему соплетать похвалы вкуса Княжичей и Господичей Московских, толь маловместно, коль непристойно лакею, хотя и придворному, мои песни, без моей воли, портить,