шорохов; только в дальнем конце переулка, у речки Карповки, погромыхивал первый трамвай, скрипел пронзительно колесами, лязгал на стыках рельсов. Но эти звуки были далекими и как бы нереальными, не нарушающими утреннюю тишину. Она висела над дремлющей Петроградской стороной, над крышей дома, утыканной антеннами, над улицами и дворами, и над небольшим парком, что протянулся до Малой Невки, к набережной, носившей странное название Песочная. Повсюду – тишина, безлюдье… Ни машин, ни торопливых прохожих, ни мамаш с колясками и детишками, ни псов с хозяевами на поводках. Псов и детей он не любил. Особенно псов – собаки питали к нему стойкую неприязнь и норовили укусить.
Бездна, раскрывшаяся у самых ног, ощутимо притягивала к себе. Если сомкнуть веки, казалось, что стоишь на горной вершине и внизу не жалкий сорокаметровый обрыв, а настоящая пропасть, падать в которую предстоит часами, днями, годами… Возможно, веками. Он бы хотел умереть такой смертью, падая в невесомости, в пустоте, и зная, что тело его будет странствовать в этих просторах от одного берега вечности до другого и никогда не сгниет, не подвергнется тлену и разложению, и не достанется на корм червям. К червям, а также к гусеницам, улиткам, змеям и ко всему, что ползает и извивается, он питал еще большую ненависть, чем к собакам. Впрочем, он вообще не любил животных, да и к людям относился без большой приязни. Но с людьми приходилось жить, говорить, вступать в контакты, охотиться на них и даже касаться ладонями их обнаженных дряблых тел, и потому он научился скрывать свое отвращение. Пожалуй, он не испытывал этого чувства лишь к молодым красивым девушкам, чья плоть была упругой, крепкой, а кожа пахла ароматом роз. Но девушек он к себе не водил.
Холодный мартовский ветер забрался под куртку, залез под свитер, заставив его вздрогнуть. Он ощутил озноб, попятился к чердачной двери, не спеша спустился в полутемное низкое помещение чердака, к люку. Он очень берег свое здоровье; собственно, все, что он имел, заключалось в нем самом, в его сокровищах, в Охоте и небольших, от случая к случаю, развлечениях. Связи с другими людьми, как сами люди, ценности не представляли; ни люди, ни их надежды и желания, их ненависть и любовь, самоотверженность и честолюбие. Всего лишь груды жира и костей, обтянутые дряблой кожей, заросшие частично шерстью; парад мясных, слегка одушевленных туш. Будущий корм для червей.
Он протиснулся в люк, закрыл его, спрыгнул со ступеньки складной алюминиевой лесенки и резким движением послал ее вверх. В закуток, отгороженный от общей площадки последнего, двенадцатого этажа, выходили двери двух принадлежавших ему квартир: справа – старой, где он ел, спал, читал, работал и временами смотрел телевизор, слева – новой, где он жил. Ибо жизнь – истинная жизнь, которую ему хотелось бы вести – состояла в том, чтоб любоваться своими сокровищами, перебирать их, трогать, взвешивать в ладонях, нежно поглаживать и ласкать, наслаждаясь ни с чем не сравнимым ощущением обладания. Это чувство было близким к оргазму, но совершенно самодостаточным, не требующим участия других партнеров и даже отвергающим их со страхом; мысль, что кто-то увидит его богатства, притронется к ним, казалась не просто пугающей, но кощунственной. Бог в его храме был один, и полагалось, чтобы ему служил только один жрец. Один-единственный.
Он распахнул правую дверь, постоял недолго у левой, ведущей в пещеру сокровищ, но не коснулся блестящей латунной ручки. Он редко заглядывал сюда по утрам; утро и весь последующий день подчинялись привычному распорядку, нудному и серому, будто ноябрьский ливень. Гимнастика, завтрак, работа, обед и снова работа, беготня по клиентам и пациентам; чьи-то шеи, спины, ляжки и задницы, выпирающие хребты, мышцы, сведеные вечной судорогой, и пораженые ревматизмом суставы… Не жизнь – существование, скрашенное лишь Охотой, поиском того, чем он способен завладеть…
Но вечер принадлежал ему. Только ему! Вечером он мог работать в своей крохотной мастерской или бродить по улицам, по кабакам и магазинам, мог перемениться, принять, подобно оборотню, любую из своих личин – тоскующего от безделья нувориша, миллионера-сноба, скупающего антиквариат, или фата, ценителя девичьих прелестей, а если угодно – бандита из самых крутых; он был силен, жесток и многое знал о хрупком несовершенстве человеческого тела. Но чаще метаморфоза совершалась здесь. Здесь, у храмовых врат, перед входом в пещеру сокровищ, в его убежище, его дворец, защищенный бетонными стенами, решетками и бронированной дверью. Здесь он становился самим собой, Гаруном ар-Рашидом, сказочным калифом, который надумал посетить свою сокровищницу, и это было самое любимое, самое приятное из всех возможных превращений.
Сегодня, сказал он себе. Сегодня вечером. Или, быть может, завтра. Но не раньше, чем будет куплена т а ваза. Т а ваза, для которой приготовлено т о место – на филигранном, французской работы поставце, под пейзажем Франческо Гварди – вид на Венецию в полдень с моря… Справа от двух старинных клинков, слева от настенных майсеннских тарелок… Там она будет смотреться лучше всего. Сабли в серебристых ножнах, голубовато-зеленый клыкастый дракон и лазуритовый оттенок венецианской лагуны…
Кивнув, он перешагнул через порог.
К работе полагалось приступить в девять тридцать.
Ровно в девять