и написана с милостивого разрешения ее героини Доры и моей жены Маши, которой поэма, вопреки моим опасениям, понравилась, да и нашим сыновьям – двадцатитрехлетнему Жене и двадцатидвухлетнему Мите. Честно говоря, я побаивался, как жена к этому отнесется, особенно – в канун нашей серебряной свадьбы. Но, слава Богу, Маша, как всегда, проявила мудрость. Ведь нет ничего бессмысленней, чем ревновать к прошлому.[1]
1
Что-то я делал не так, извините, — жил я впервые на этой земле.
La vida de Evtushenko es un saco,
lleno de las balas e de los besos
Жизнь Евтушенко – это мешок, набитый пулями и поцелуями.
Я словно засохшую корочку крови сколупываю
на ране давнишней,
саднящей,
но сладкой такой,
как будто мне голову гладит
маркесовская Колумбия
твоей,
Дора Франко,
почти невесомой рукой.
И не было женщины в жизни моей до тебя идеальнее,
хотя все, кого я любил,
были лучше меня,
но не было до-историчней
и не было индианнее,
чем ты —
дочь рожденного трением
первого в мире огня.
2
В шестьдесят восьмом —
полумертвым,
угорелым я был, как в дыму.
Мне хотелось дать всем по мордам,
да и в морду – себе самому.
В шестьдесят восьмом все запуталось,
все событиями смело.
Не впадал перед властью в запуганность —
испугался себя самого.
Так я жил, будто жизнь свою сузил
в ней, единственной, но моей,
в сам собою завязанный узел
трех единственных сразу любвей.
Трех любимых я бросил всех вместе
и, расставшись, недоцеловал.
Все любови единственны, если
за обвалом идет обвал.
Я всегда жизнь любил упоительно,
но дышать больше нечем,
когда
все горит
и в любви, и в политике,
а пойдешь по воде —
и вода.
И тогда за границу я выпросился,
оказавшись в осаде огня,
будто я из пожара выбросился,
пожирающего меня.
Был я руганый-переруганный.
Смерть приглядывалась крюком,
но рука протянулась Нерудина,
в Чили выдернула прямиком.
Как читал я стихи вместе с Пабло!
Это было – дуэт двух музык,
и впадал, словно Волга, так плавно
в их испанский мой русский язык.
Двупоэтие было красивое,
и Альенде – еще кандидат —
повторял, как студенты, грассируя:
«В граде Харькове – град, град…»
Ну а после —
не на небеса еще —
пригласили меня в Боготу,
в потрясающую и ужасающую
красоту,
нищету,
наготу.
Я летел через Монтевидео,
и мне снились недобрые сны.
Было, кажется, плохо дело
и в Москве, и у Пражской весны.
Для наивного социалиста
при всемирнейшем дележе
было страшно, что дело нечисто
Ну а рук не отмоешь уже.
И чем больше ханжили обманно,
я не верил в муру всех гуру:
вдруг из нищенского кармана
танки выкатят сквозь дыру?
Никакого не может быть «изма»,
выносимого до конца,
если даже подобье изгнано
человеческого лица.
Пригласили меня «ничевоки».
Сам Гонсало Аранго[2],
их вождь,
меня обнял:
«Поэт, ну чего ты?
Ждет