ердито ерзал, морщился, всклокоченные волосы торчали, как у молодого петуха.
– Понятно, – сказал я, останавливаясь около машины. – Помощь нужна?
– Ни хрена подобного, – отозвался неприветливо паренек. – Сам обойдусь. И откуда он, черт плешивый, под колесом оказался? В поле на дороге – гвоздь! Вроде понарошку! Смехота в шляпе!
А я смотрел на этого загорелого паренька в пропотевшей майке, на его потрепанный грузовик и, кажется, улыбался, чувствуя нечто знакомое, близкое мне, как воспоминание, принесенное полузабытым детством в уральской степи или войной.
От грузовика пахло пыльными проселками, горячей сухостью соломы, каким-то масляным теплом, словно бы машинным потом, как пахли фронтовые «ЗИСы» на дорогах России в те далекие годы, которые были моей военной молодостью. Да, тот же запах издавали полуторки, подвозившие снаряды к нашим орудиям, так же пахло от медсанбатских машин, только здесь примешивался душок пропитанных кровью бинтов и йода.
Но почему вдруг я почувствовал разные запахи, с которыми была связана война?
Я и сейчас помню сернистые ожоги стужи в сталинградских степях, холод орудий, так за ночь прокаленных морозом, что металл чувствовался сквозь рукавицы, помню пороховую вонь стреляных гильз, жаркий газ от горячего казенника и ледяное безмолвие звездного неба по ночам, пахнущего угрозой и предчувствием беды.
Это и сейчас я порой ощущаю в декабрьские ночи, едва опахнет неожиданно жгучим ветром, будто прилетевшим оттуда… В моей памяти навсегда остался запах мерзлого хлеба, твердого, как камень, ржаных солдатских сухарей, несказанный аромат солдатской «пшенки» из открытого котла наконец-то прибывшей кухни, такой сладостный аромат в застылой фиолетовости зимнего рассвета.
А весна? Чем она пахла? Оттаявшим черноземом, безобразным месивом разбитых колесами проселков, холодком вместе с наплывами тепла из полей, талым снегом в кюветах, возбуждающе терпким дымком махорки в ветерке над головами, нагретыми припекающим солнцем шинелями, захлюстанными грязью, подоткнутыми за ремень на маршах весенних наступлений. И всех будто радостно охватывало голубыми далями с дрожащим над обнаженными полями парком, когда война отдалена за тридевять земель апрельским солнцем, голубизной простора, теплом, отступлением немцев.
Весенние дни пахли томительной надеждой, неизъяснимой верой в то, что наступит пора, и я вернусь в свое милое Замоскворечье, в свой дворик со старыми купеческими липами и голубятней в тихом переулке.
В знойном же пекле украинского лета прочно стояло горькое удушье черных дымящихся пепелищ, невыветрившийся угарный запах уцелевших печей, торчащих черными столбами среди углей и пепла. И все лето была духота сосновых урочищ, в воздухе тек запах разогретой солнцем смолы, горячего песка – и преследовала химическая приторность выхлопных газов, наносимых от немецких танков, беспрерывно атаковавших нашу батарею на подступах к Днепру.
И до сих пор помню осенний Житомир, оставленный внезапно немцами. Город был пуст, продут ветрами, холоден по-ноябрьски. Везде на вымерших улицах поздняя сырая ночь, мокрые мостовые блестели. Из-за лиловых облаков над куполом темной церкви расплылось ослепительное сияние уже предзимней высокой луны, и в этом лунном свете я видел, как жестяные листья обрывались с деревьев, падали нам под ноги, под копыта лошадей, под колеса орудий. Мы входили в нежданно негаданно занятый нами Житомир в полной тишине. Нигде не слышно было ни голосов, ни смеха, как бывало всегда, когда удачно брали города. Солдаты молчали, ошеломленные затаенным безмолвием улиц, оголенно залитых луной, и влажным запахом осенней ночи, заполнившей все тихой тревогой, которую иногда в предзимнюю пору я ощущаю и сейчас.
И ясно помню серый промокший день в Польше: с утра моросило, далекие тополя мутно проступали в тумане. Наша батарея, утопая колесами орудий, двигалась через разрытое картофельное поле к железнодорожной насыпи, возле которой дымились огромные бурты пшеницы, издали показавшиеся нам холмами.
Дым, прибиваемый водяной пылью, полз в нашу сторону, и скоро я почувствовал тепловатый запах тлеющего зерна, смешанный с дымком, сыростью развороченной земли, на которой узлами лежала картофельная ботва. А за смутными тополями, на краю поля, почти беззвучно рвались снаряды, звук их поглощался влагой осени. Не знаю почему, этот сложный запах того тихого сентябрьского дня не забыт мною спустя много лет.
Но чем все-таки объяснить, что чувственная память моя охотно выделяет сейчас столь немногое, неразительное, выталкивая из себя хаос запахов невезения и несчастья, острых, давящих, тошнотных: липкую сладковато-гнилостную вонь разлагающихся трупов; вызывающий озноб солоновато-пресный запах крови; гнойный запах бинтов; чесночно-луковый яд немецкого тола; забивающий дыхание пыльный ветер от танковых гусениц; прогорклость горелой брони… Законы памяти неисповедимы, неподвластны нам.
Бывает так: ты душевно спокоен, в весенних сумерках идешь по улицам, читая мокрые афиши, ощущая влажный пахучий ветер апреля; зыбко блестит асфальт на мостовой, отражая вечереющее небо и уже освещенные, как зеленые аквариумы, троллейбусы; движутся толпы на тротуарах