авили бы в ряд «дамских романов». «Воскресенье» отправилось бы туда же, хотя есть шанс, что приписали бы к «детективу». Роман «Война и мир» попал бы в ряды исторических боевиков, вместе с «Капитанской дочкой» Пушкина. А «Смерти Ивана Ильича» прямая дорога в триллеры, за компанию с «Таманью» Лермонтова и «Муму» Тургенева. Весь Гоголь получил бы место в разделе «мистика», рядом с «Мастером и Маргаритой» Булгакова. Только «Мертвые души» ушли бы в «криминальный» ряд, и ближайшим соседом оказался бы многотомный Федор Михайлович.
Всех их объединило бы позорное, несмываемое клеймо массовости. В России для живого писателя массовость, то есть популярность – приговор. Тебе не светит приличная полка, не надейся. Ты массовый, и значит, ничего стоящего написать не можешь. Таково мнение критиков. А они разбираются в литературе лучше, чем рядовой читатель.
Я не знаю, где кончается здоровое желание критиковать и начинается зависть, ведущая к словесному недержанию. Не знаю, но чувствую. Плоды недержания так крепко пахнут, что их ни с чем не спутаешь. Когда я читаю мнения критиков о современной отечественной литературе, мне хочется надеть противогаз.
Чем успешней автор, тем ароматней бурлит перистальтика компетентных мнений. На самом деле, ориентироваться в этой гуманитарной физиологии не сложно. Если на книгу выливают ушаты саркастического пафоса, значит, книга хорошая. И наоборот, пафос восторженный гарантирует скуку и разочарование.
Хочется спросить обозревателя: слушай, милый, ты сам читал это? Ты честно осилил до последней страницы произведение, которое так хвалишь и рекомендуешь? Ты хотя бы держал в руках то, что смешиваешь с грязью?
Впрочем, вопрос останется без ответа. И это правильно, потому, что вопрос дилетантский и бестактный. Сегодняшний критик настолько образован и прозорлив, что может высказать свое компетентное мнение о любой книге любого известного автора, даже не заглядывая в нее. Он честно заработал право голоса на литературном рынке. Всех писателей он аккуратно рассортировал, разделил на «своих» и «чужих».
«Своих» много, они живут в стае. «Чужих» мало. Они одиночки. Каждого «чужого» «свои» помечают биркой, как в роддоме или в морге.
«Свой»– это клановая принадлежность. Товарищество и чувство локтя. «Свой» – член творческих союзов, жюри и комиссий. У него есть официальная прилитературная должность. Он говорлив и богат мнениями. Он умеет полезно дружить, так, чтобы приглашали на важные мероприятия. Он профессиональный тусовщик. Он строго соблюдает основной закон клана – хвалит своих, чужих смешивает с грязью. Но главное, у «своего» не бывает больших тиражей. Больший тираж как раз и является главным видовым признаком «чужого».
О «чужих» мне говорить сложно, поскольку сама принадлежу к этой малочисленной, вероятно, вымирающей, породе, каждый представитель которой помечен биркой. На ней русскими буквами написано английское слово «треш», то есть мусор (не в смысле «милиционер», а в смысле «плохой писатель», безнадежно плохой, массовый).
Нас, «чужих» не более десятка. Мы разные. Мы одиночки. Кроме бирок с надписью «треш», нас объединяет лишь то, что тираж каждого из нас исчисляется миллионами экземпляров. Любой рядовой читатель назовет нас поименно, не задумываясь. Но только избранные, посвященные, догадаются, о каких «своих» тут идет речь. Я и сама, честно говоря, плохо помню их уважаемые имена.
P.S. «Но ведь ты попса, треш! Ты пишешь дерьмо!» – кричал мой бывший литинститутовский сокурсник.
Мы с ним знакомы двадцать пять лет. Мы вместе ездили в колхоз под Волоколамск, на картошку в ноябре, мерзли в нетопленых бараках пионерского лагеря, пили одеколон. Не виделись очень давно и вот встретились на ток-шоу. Когда съемка закончилась, у меня стали брать автографы, а у него нет.
Он почти плакал: «Треш! Попса! Дерьмо! Ты не писатель! Какой ты писатель? Зачем ты это делаешь? Как ты это делаешь? Почему?»
Было шумно, никто, кроме меня, его не слышал.
Мы чокнулись и выпили. Он рассказал о своей новой подружке, потом – как принес в издательство роман, обещали когда-нибудь напечатать, попросили кое-что переделать.
На прощанье он тихо и безнадежно всхлипнул: «Ну, ты ведь, правда, не писатель?»
Его печальные глаза заклинали, умоляли.
Я ответила: «Успокойся, конечно же, нет. Я попса. Треш. А ты гений».
Он успокоился. Мы расстались друзьями.
Салюки
Москва, 1978
Впервые он увидел ее, когда ему было восемнадцать. А ей? Не важно. Как выяснилось позже, она не имела возраста. Она существовала в пространстве, но вне времени. Она жила в каком-то ином, своем измерении. Она скользила сквозь время, не меняясь совершенно, все тем же мелким вальсовым шагом, всегда сквозь крупный рождественский снег, под музыку. Вальс из «Щелкунчика» сопровождал ее вместе с тонконогой собакой-призраком. Даже если стояло другое время года, не зима, она все равно появлялась внутри круглого снежного сверкающего облака.
Наверное, тогда, в первую их встречу, он вполне мог бы с ней познакомиться.