ом числе грамматических. Особенно с мужским и женским родом. Но история эта, несмотря на свою фантастичность, не оставляла меня. Я позволил себе прокомментировать название, кое-что подправить, свериться с орфографическим словарем, расставить знаки препинания, а иногда, наоборот, убрать явно лишние.
Откуда здесь могло оказаться зеркало?.. Точнее, не зеркало, а довольно большой кусок разбитого зеркала. Квадрат, вверху переходящий в неровный треугольник. На остром сколе – масляная чернь другой, незеркальной стороны. Медленно-медленно вожу по нему указательным пальцем, неверное движение – и потечет кровь. Манит, манит чуть повернуть пальчик и проехаться по острию стекла, а потом долго-долго, беззвучно, молча глядеть и глядеть, как сначала побелеет, а затем вмиг побагровеет разрез и как из него польется, потечет кровь и будет течь, пока вся не выльется и не зальет собой всю эту богато убранную юрту, и мое тело станет легким, невесомым и поплывет как соломинка по Красной реке до самого горизонта, который переходит в голубое небо.
Вовремя останавливаю себя… Раздался визгливый, злой крик. От неожиданности палец дрогнул и чуть не съехал опасно по лезвию-стеклу. Не сразу удается понять, из-за чего сердится там, за золотым пологом эта страшная черная старуха, которая почему-то велела называть ее апой. Нет, у меня есть другая, настоящая апа… Надо попытаться разобраться во всем этом, понять… Но голова какая-то тяжелая, так и валится вбок и будто в тисках… Была бы хоть одна минута тишины и покоя и, может быть, удалось понять все произошедшее, как теперь кажется, страшно давно. Но снова мешает напополам режущий душу крик этой грубой, грязной ведьмы.
– Долго ты будешь сидеть в неподвижности… – так или примерно так орала на своем тарабарском языке, который настолько ко мне пристал или прирос, что я уже иногда думаю (Ich denke…) на нем.
Но думать некогда, да и не получается… В зеркале отразилось мое белое-пребелое, как у мертвеца, лицо, точнее, открытая часть его ниже лба… Затравленные, погасшие от уже привычного, но все еще сдерживаемого страха глаза, не проваленный у переносицы и не расширяющийся книзу нос, не похожий на эту часть лица у всех людей здесь нос… die Nase… мои узкие, высокие скулы… алые, ярко-красные губы… Что у меня на голове? А-а-а… это тюрбан… несколько часов назад мне на голову намотали несколько километров белого легчайшего полотна… Моя голова раскачивалась по рукам вереницы насурьмленных девушек из стороны в сторону, скользил шелковый поток, самая опытная из подружек все наверчивала и наверчивала на мою голову, пусть не километры, так сотни метров белейшей, почти невесомой ткани… Трудно не только пошевелить головой, но и держать ее так, чтобы она не клонилась к груди и можно было увидеть свое отражение в зеркале. Руки не поднимаются вверх, а надо распутать тюрбан… Куда подевались все? Почему никто не помогает?! Никак не даются мне женские ухищрения и заботы: приколоть тяжелую серебряную брошь, в ухо ловко воткнуть пудовую серьгу, насурьмить брови… Вот и сейчас руки устали разбинтовывать голову: не буду стараться и аккуратно свертывать полотно в рулон – пущу его по полу, пусть затопит всю юрту белой пеной.
Прекратился крик. Оставили меня на время в покое. Давно такого не было. Не помню, когда удавалось остаться в одиночестве наедине с собой: месяцы?.. годы?.. Все спуталось в моей голове.
Можно осмотреться вокруг. В такой богатой юрте прежде не приходилось бывать. Впрочем, какое уж там убранство? Тряпочки, расшитые золотом, да бесчисленные ковры… И тот особый, специфический, прежде незнакомый запах, что исходит здесь от всего… Наверное, и мой, чужой для этих степных людей запах им непривычен… Вдруг нахлынуло невидимое, но явно осязаемое облако запахов из еще недавней, но уже прошлой жизни… Смесь из нафталина, чистого переложенного лавандой глаженого белья, кельнской воды, комнатных роз, молотого кофе, лакрицы, ванилина, тмина, что идет к жареной свинине с картошкой, и непередаваемого ощущения всепоглощающей, почти стерильной чистоты. Но в один день все это закончилось. Было лето. Блаженное время, когда целыми днями можно было купаться в Волге, прыгать в воду с обрыва, кататься по реке на лодке, а потом лежать под деревом в гамаке и смотреть на небо. Но то лето как будто и оставалось летом и в то же время оборвалось в один день, когда все взрослые осунулись, женщины тяжело вздыхали, поправляли белоснежные накрахмаленные фартуки и молились, воздев сложенные руки к Богу, а мужчины, в том числе отец, кротко и безнадежно вздыхали, опустив головы и плечи. Как-то мне показалось, что отец обнял мать у сарая, прижался как маленький к груди матери и тихо, беззвучно заплакал.
А потом они, мать и отец, взялись за руки и стали как дети подпрыгивать и подплясывать (подтанцовывать): это было что-то вроде нашего народного немецкого танца, но только в исполнении сумасшедших. Дальше еще страннее: вошли в сарай и, вопреки обыкновению, ничуть не думая о стыде, стали целовать и обнимать друг друга, раздевать, легли на сено и, уж совсем забыв о приличии, перешли на звериный крик и стоны. От испуга и удивления ноги у меня одеревенели и не могли сдвинуться с места. Через щель в сарае видно: он как помешанный извивается на ней, кусает ее грудь, губы, снова грудь, затем нетерпеливо раздвигает ее ноги, берет рукой свой ставший огромным, толстым и красно-синим