наверняка остался бы доволен, если бы, конечно, хрипуновская мама была способна произнести слово «ономатопоэтическая». Но она, слава Богу, была не способна – она родилась счастливой, и умерла счастливой, всю жизнь мирно проносив в немудреной крови неведомую генетическую червоточину.
Ей повезло.
Хрипунову – нет.
Вообще-то хрипуновский папа хотел назвать сына Ванюшкой. Хрипуновская мама не возражала – она была внучкой, дочкой и женой заводских алкоголиков, это, знаете ли, больше, чем психология, – это судьба. И быть бы Хрипунову банальным Иваном, жить в бараке, пить беленькую, загибаться на заводе да укачивать на ночь каменистой ладонью застарелый злой цирроз, если бы не два человека – Аркадий Гайдар и Хасан ибн Саббах.
Про первого хрипуновская мама что-то слышала в школе – но забыла. И не вспомнила бы, если б хрипуновский папа в одно прекрасное утро не взвесил мрачным взглядом неподъемное женино пузо, чреватое будущим наследником, и не пошел в завком – орать и бить кулаком по растрескавшейся полировке крепкого начальственного стола. Завком дрогнул под натиском дистиллированной пролетарской ярости и через месяц одарил ожидающую приплода чету ордером на двухкомнатную темную конуру на первом этаже облезлого дома – купеческой еще, стародавней, окраинной постройки. Именовалось все это великолепие: ул. Дружбы, д. 39, кв. 12.
До Хрипуновых в квартире проживали евреи, вполне советские, мирные, ручные – в микрорайоне ими даже гордились, как местной достопримечательностью, потому как никакой другой экзотики поблизости сыскать было нельзя – а евреи вот они, они всегда под рукой. Местная урла евреев не обижала, но пару раз в месяц аккуратно била им все окна. Не по злобе, а потому что на звездный звон и хруст медленно падающих в ночь стекольных пластов выскакивало из освещенного розового нутра квартиры сразу все еврейское семейство, включая полоумную старуху Марию Исааковну, лет пятьдесят преподававшую в местной СШ №5 русскую литературу. И в этом ломком звоне и хрусте, в этих гортанных выкликах, в этом внезапном появлении из света в глухую, лопочущую листвой темноту было столько волшебного, завораживающего, почти театрального, что урла потрясенно замирала в ближайших кустах, ощущая, как сладко и томительно сосет под ложечкой странная, вращающаяся пустота.
Потом бархатный занавес медленно опускался, обдав зрителей тяжелым пыльным вздохом, и урла, слегка стесняясь пережитого катарсиса, вылезала из кустов и враскачечку шла к волшебной квартире – цыкать зубом и принимать от профессионально глухой и профессионально же приветливой Марии Исааковны дежурный стаканчик – мутненький, граненый, в мирное время простодушно служивший еврейскому семейству пристанищем для детских цветных карандашей. Как же, Марисакна, спасибочки, все помню – жы пиши с буквой ы, чу пиши и все такое. И не говорите – скока развелось кругом хулиганья! А Костик-то? Не, все сидит, да… Он бы живо их, того… Ну, в смысле… че, седни будем вставлять или до завтра переможетесь?
Зимой, заметьте, стекла не били никогда. Понимали. Деликатно терпели до весны – одинокие, угрюмые, низкорослые, тоскующие без единственного в мире по-настоящему прекрасного чуда. Алкали душой. Жаждали. Ждали.
Пока не дождались суетливого исхода, деревянных ящиков, чемоданов, неопрятных узлов, которые все выносили и выносили из подъезда, как будто там, в квартире, был бесконечный морг, который потребовалось срочно освободить к ноябрьским праздникам. И не успела захлопнуться за евреями государственная граница, как в брошенное жилище въехали Хрипуновы.
Квартира, манившая своим кукольным застекольным уютом всю местную шпану, лежала, вскрытая, как разоренный курган, жалко выставившая на всеобщий обзор вспоротое брюхо и предсмертно перемешанные культурные слои. Рассохшиеся доисторические резинки, стискивавшие чьи-то выпуклые пахучие ляжки, очески седых скрипучих волос, накрест схваченные бечевкой пачки школьных тетрадей, молоток, еще столетие назад потерявший деревянную ручку, какие-то ломкие от старости облигации довоенного займа, изувеченные игрушки и даже не пожелавшая эмигрировать мельхиоровая ложечка, дальновидно шмыгнувшая под плинтус, откуда ее ловко извлек веселый грузчик, нанятый Хрипуновым заносить шкаф и буфет. Извлек и с профессиональной ловкостью уронил в карман, мимоходом вытирая о штаны пыльные пальцы: грязно оказалось у евреев, просто тихий ужас, настоящий свинарник и видно, что не потому грязно, что укладывались, а потому, что сроду не убирались по-человечески. Ни разу за все свои шесть тысяч лет.
Хрипуновский папа мрачно матерился, наддавая плечом, надсаживаясь, вставляя в простенок продавленный супружеский диван, (когда-то красный, теперь просто потертый до цвета благородного бордо), на котором был в свое время зачат по пьяному шалому делу маленький Хрипунов, на который маленький же Хрипунов перебрался, когда перерос свою детскую зарешеченную кроватку, и на котором – спустя энное количество лет – хрипуновскому папе предстояло умереть. От цирроза, разумеется. А от чего еще умирают простые русские люди?
Всех глухо злила эта годами пластовавшаяся грязь, эта изнанка чужой, неинтересной жизни – и хрипуновского папу, и грузчика, и хрипуновскую старенькую мебель, не желавшую втискиваться