но, тоненько.
Букашка сдулась с ветки, падая спинкой, невероятно вывернулась, покачалась в воздухе, в этот день необычайно пряном, тягучем, и улетела на небко.
Девочка задрала голову. Пушинки волосиков, обрамлявших светлое личико, поднялись вверх. Лента, голубой змейкой выметнулась, выскользнула в зелëную высокую траву.
Невдалеке громыхнуло ботáло, повязанное на коровью выю.
Колинá подхватила ленту с травы, подвязала коску, опрометью понеслась на опушку, едва касаясь быстрыми ножками лоснящейся зелени многотравья.
Стадо бурëнок возвращалось в деревушку. А с ними и пастух – отец Колины́.
Каждое утро, чуть свет, и каждый предзакатный час, Колинá стояла у края деревни, за развалившимся забором "чернóй избы", опираясь ручонками на косой, дурновылезший кол, за которым кончалась деревня и начинался прилесок. При рождении еë крестили Софьей, но никто, кроме еë отца, и не помнил этого имени. Как только девочка научилась топáться ножками, она стала поутру́ и ввечеру́ подбегать к колу́ и держась за него, качаясь и напевая одной ей ведóмые песенки, провожать-встречать стадо с пастухом.
Людские языки спóро прозвали девочку Колинá – держащаяся за кол, топочущаяся у околицы.
Мать Колины́ скончалась родáми. Она была из пришлых. Не деревенская, не нашéнская. Вся белая, прозрачная, болезная голубой синевой венок, стекавших по невесомым запястьям к изнеженным, белóузким ладошкам.
Наши местные девахи были ширококостны, широколицы, грубоватой, раскосой наружности. Закопчены жадным солнышком, чуть колченоги, приземисты. Русый волос у них жёсткий, как конский. Было что-то от монгольской вольницы в этих суровых девушках. В том, как они, подобоченясь, подтыкали подола, подхватывали золотые щетинистые снопы, перевязывая их на перекрестье вязáнкой.
Когда Павел, невесть откуда, то ли, с лесных заимок, то ли, с дальних выселок, привел себе невесту – деревенские сразу прозвали еë Си́ня, минуя еë имя Лизавета.
В деревне на прозванья языки быстры́. Только Павла всегда и все звали по имени. Не приклеилось к нему ни одно прозвище, как ни старались деревенские острословы. От него всякая чернóта отскакивала, как шелуха от спелых зëрен. И сам Павел был несхож с деревенскими ни нравом, ни обличьем. Светлокожий, голубоглазый, с пшеничной духмяной бородой. "Ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца" – судачили соседи, но Павел только улыбался тихо в свою чудесную бороду, в которой жили-путались травинки-лепесточки. Он был весь, как свежий луг, на который гонял он деревенское стадо. Такой же журчащий и ласковый.
Вечерами они с Колинóй садились у окошечка, что выходило на лес, и смотрели, смотрели вдаль, перешептываясь одним лишь им понятными словами. Одним лишь им ведóмыми звуками.
Вéды. Так про эту маленькую семью судачили в деревне.
А всë пошло от местной повитухи Лясы. Уж больно она любила посплетничать. А тут…
Мать Колины́ – Синя́ дохаживала на сносях из последних сил. Она таяла, а живот рос. Под конец, Павел выносил еë по утрам на руках на опушку, укладывал на душистый травяной сноп, а сам уходил со стадом на ближние луга.
~~~
… белы́ облака, белы́ лëгóньки. Где вы ведóньки, мóи девóньки… Я ушла от вас, заплела венок, зáлизал туман раны моих ног. Да любила я, да ходила я, в ому́ты темны́, выходила к вам с туман-пéлены, зáпевала я с вами пéснь свою… белы́ облака, скоро к вам сойду…
~~~
Ввечеру, Павел забирал жену из стогá, лëгкую, невесомую, как-будто обтекающую белой пеной большой, тугой живот.
Ляса была званá в дом к Павлу до родов всего раз. Тогда она заглянула в глаза Сини́, и всë поняла…
–Не жить тебе, девонька, – Ляса тихо проговорила в тень, бывшую когда-то Лизаветой, – вся ты ушла в дочку вашу. Вон, живот то, какой круглóй…
Повернулась и ушла.
Уходя, бросила коротко Павлу.
–Через месяц приду. Денег не возьму. Но то, что попрошу – отдашь.
Павел, как всегда, тихо кивнул в ответ.
В тот день, когда Колинá попросилась на свет, по-над лесом стоял белым-белый туман. Его языки жадно подползали к избе пастуха, лизали еë, искали щелочки, чтобы заползти, забраться в дом, погладить ту, что сольëтся с ним вскоре.
Роды были быстрыми. Синя́ коротко охнула, и испарилась, исчезла, утонула в белых простынях, настеленных в протопленной нажáрко, по указу Лясы, баньке.
Под низким потолком раздался тонкий писк новорожденной девочки.
–Аааууууиих. – Чуднó, необычно, как песня, невдóмая, иная, нездешняя. – Ааааууууии.
Свет, падавший он лучин, заплясал, заторопился по стенáм, затрясся в душистый травах, навешенных Павлом, по наказу повитухи.
Синя́-Лизавета глянула на дочь, откинулась назад, закрыла синие веки. И отошла за туман. Тихо, тихо.
Белые простыни были зáлиты чëрной, смолистой кровью роженицы. Ляса покачала головой, окунула ребëнка в тëплую воду, обмотала в чистые пеленá, и сунула скрутку застывшему от горя Павлу.