век из века, тысячелетие из тысячелетия, друг друга – уничтожать.
А потому он, рядовой, и потому она, рамка – уже уничтожена.
А он уже искалечен, сплющен, низвергнут от полнотелости и жизни, до состояния копии, изображения. И изображение это, на правой стороне подушки, не существует, но ждет, когда же уродливая фигура решится, также, как и множество ночей назад, не раздеваясь, не умываясь, не расчесывая волос, лечь, не накрываясь одеялом, поцеловать несуществующего рядового в плоские губы, и уснуть, теперь уже, быть может, наконец, навсегда. Уснуть, закрыть глаза, и перестать существовать. А может, лишить существования все и всех, ибо смерти не зная, имеет полное право считать себя бессмертной, существующей всегда и везде, а исчезающее однажды существо бытия – лишенным ее внимания и понимания, а значит, перестающим существовать, в то время, как сама она – есть и будет дальше.
Ведь есть мы: ты, я, он, она. И ведь нет никого из нас: ни тебя, ни меня, ни его, ни ее. И нет не испещренной не словами и не предложениями не страницы, не которую не каждый не из нас не обязан и не может не читать – всего лишь в микроскопической “не”, быть или не быть которая обречена в каждом из нас.
Ибо нет чувств, никаких и никакого масштаба и глубины, а всего лишь эмоции.
И ибо нет эмоций, не сильных, не слабых, а есть лишь порыв.
И ибо нет порыва, стремительного, или же вялого, а существует лишь слово. И слово, одно лишь бесчувственное и безучастное слово, производит в “есть” все. И лишь оно делает все таким, каким оно отныне, вословленное, будет и пребудет во-веки шаткости и изменчивости.
Так пела влага. Так пела сухая, а теперь вспучившаяся влага на щеках двенадцатилетней девочки, в позе лотоса сидящей на кровати, в абсолютной темноте и тишине своей комнаты, уставившейся в окно, чистое и блестящее, неподвижным взглядом. Молода и свежа она, с упругими ягодицами и влажными губами, с крохотными и розовыми сосками на округлой груди. Нервно дрожат ее хрупкие руки, напряженно сжимая наполовину опустевшую шариковую ручку. И колышется на неизвестно откуда взявшемся ветру исписанный клетка в клетку, посиневший и потемневший от чернил, листок, таящий в себе все то, что было, или же не было с ней, двенадцатилетней, но уже имеющее себя, существующее в запечатленности.
Колышется листок, в котором она, плачущая сейчас, есть и будет. Есть и будет, быть может, вечность, сохраненная и оставшаяся. Или же резким толчком застынет, встынет в жизнь и перестанет быть, превратившись в ничто.
Но плачет она, двенадцатилетняя, совсем из-за другого. Плачет она из-за того,что не верит в то, что она, сейчас, здесь, для себя, и там для всего и всех остальных, существует, есть, дышит, плачет, пишет. Она бросается к окну, прижимается к холодному стеклу, вдавливается, проваливается в него самоим собой, лицом, лбом, волосами, ресницами, носом. Она быстро, истошно дышит на холодную поверхность стекла и нервно, истерично пишет на образовавшейся липкой псевдопромерзлости, на этом осязаемом доказательстве