Умерший, палый лист лежал рядом с головою Вощева, его принес ветер с дальнего дерева, и теперь этому листу предстояло смирение в земле. Вощев подобрал отсохший лист и спрятал его в тайное отделение мешка, где он сберегал всякие предметы несчастья и безвестности. «Ты не имел смысла жизни, – со скупостью сочувствия полагал Вощев, – лежи здесь, я узнаю, за что ты жил и погиб. Раз ты никому не нужен и валяешься среди всего мира, то я тебя буду хранить и помнить».
Капля росы выпала из умывального крана и упала в ржавую тысячелетнюю раковину, чтобы, пройдя по тёмным слизистым трубам канализаций, миновав отстойники и фильтры новейших премиальных конструкций, тихо скользнуть чьей-то незамутнённой душой в горечь реки Леты, чьи воды, навсегда обращённые вспять, вынесут лодку твою и тебя, обращённого в белый цветок, на песчаную белую отмель…
Глава 1
Серая мышь главенствует в доме, если выше подполья в доме нет ничего. Ночью мыши скребутся под полом. Когда остывает одинокая лампочка, свисающая на проводе с потолка, они выбираются наружу через отверстия, прогрызенные по углам моей комнаты. В поисках хлеба они рыщут в лохмотьях, опавших на пол с загнутых гвоздей, тут и там заколоченных в стену. Но я не держу хлеба в карманах. Пригодное в пищу хранится в кастрюле: медной проволокой крышка привязана к ручкам. Медь не подвластна крысиным зубам. Они уходят ни с чем. Но это им не мешает возвращаться каждую ночь. Они смотрят дальше меня – их зубы заточены о людские надгробия, ими источены корни древа, называемого мировым.
Запах мышиной возни, металлический и отстранённый, запах плесени, скопившейся между страницами отсыревших книг, и запах сапог, приставленных для просушки к печи, – три запаха переплелись и опровергли наличие мира за пределами комнаты, заставили стены, гвоздями пронзённые, мироточить – крепким одеколоном, сбивающим с ног, душистым бальзамом, отравляющим бдительность, сладким нектаром, приклеивающим тело к креслу и книгам. Разбухшие листки, испещрённые записями, загнутые гвозди, сапоги и картофельные очистки плывут в болотной трясине, которой я вскармливаюсь. Вместо хлеба она мне стала питанием. Зубы мои для меди слабы. Я ими точу корень древа, называемого мировым.
Разбирая книги, перелистывая исписанные тетради и листки с неразборчивыми пометками, придвигая по выцарапанной за много дней траектории тяжёлое кресло к письменному столу, подогревая воду в котелке, который заменял мне чайник, перемещая предметы с места на место, я делал только одно – ждал. Всё ждал, как и много раз прежде, когда не выдержу, когда не смогу более оставаться в своей комнатушке, и скопившееся во мне нервозное нетерпение вытолкнет меня из этого душного склепа. Моё тело, по инерции продолжавшее совершать бессвязные движения, начинало уже замирать, подготавливаясь к рывку, к преодолению вязкой среды, преграждавшей мне путь.
Я двигался вдоль по улице, боясь обернуться. И оборачивался. Боялся думать о покинутом доме. И думал. Боялся возвращаться туда каждую ночь. Боялся бояться, и – ускорялся. Если бы не ледяной ветер, проникающий через прорехи пальто, в порах кожи свистящий и оплетающий кости скелета, сосущий из них теплотворную жизнь, кровь обращающий в ледяные кристаллы. Если бы не он и не сырость, в воздухе стывшая каждую ночь: она наполняла затхлостью лёгкие, тянула к земле ткань пальто и панталон. За тоненький шарф она в землю тянула меня. В шарфе агнцев шерсть: агнцы сгнили давно и развеялись прахом, а их шерсть всё блуждает по свету со мной. Если бы не всё это (ветер, сырость и холод – это одно), я бы не был обязан возвращаться к себе. Я вполне мог бы спать под кустом, в куче прелой листвы, подложив как подушку под голову толстый корень засохшего дерева. Я питался бы спелою ягодой, дарованной лесом, и варил бы похлёбку из грибов и сочной листвы. Я проворным зверем лесным забирался бы на деревья, чтобы там наверху разорять гнёзда птиц. Разрывая когтями скорлупы яиц, я бы жадно сосал птенцовую жидкость. Неродившейся жизни трепетный сок. Я бы прятался в зарослях, за стволами деревьев, наблюдая из лесной темноты за крестьянками, поющими песни на залитых солнцем полянах. За крестьянскими жёнами, пришедшими из посёлка, чтобы наполнить лукошки грибами и ягодами. С тяжёлым суковатым поленом я бы крался по следу одной – той, что в азарте грибного искания отбилась от стайки сладкоголосых подруг. Я бы слушал слова, шелестящие шёпотом губ – слова радости, видом крепкого тела грибного рождённые, слова легкомысленнейшего проклятия и нежнейшего гнева, навлечённые скользкими тропами, колючими ветвями, перезревшими гнилыми грибами, из разломов которых ленивые белые черви полусонно спадают в траву. Я бы ждал до последнего мига и, смекнув, что уж глубже она не пойдёт, потому как зашла дальше нужного, а вокруг никого и легко заплутать, ударял бы поленом с размаху по склонённой над грибом голове, защищённой лишь тонким ситцем платка. И хватал бы за ногу. Волочил по листве и по мхам её тело туда, где никто нас не сможет найти. Разрывал бы одежду теми когтями, что немало гнездовий разорили уже. Целовал бы лицо, опьянённое нежданным ударом, целовал бы глаза, ослеплённые