когда выплесну изболевшееся!
– Мир?.. От тебя?! Я уже разучилась смеяться, Никита.
– А вдруг да́, вдруг да́, Люся! Вдруг да явится Данте из поселка Куделино, воспевающий свою Беатриче. Сколько было на свете таких, которые казались смешными, над которыми издевались при жизни, а после смерти ставили им памятники.
– О Господи! После смерти – памятник. Чем ты себя баюкаешь? Какая цена этому бреду? Цена – наша жизнь, моя, его! – Мать кивнула на Миньку. – Он сегодня в первый раз получил подарок. А я хотела бы хоть раз, хоть на одну недельку вырваться из этого сырого леса, из этого заваленного бревнами Куделина… Я ни разу в жизни не видела моря… «Любить иных тяжелый крест». Ложь! Быть любимой – тяжелый крест, когда тебя любят не просто, а с расчетом на… на памятник после смерти.
У Минькиной матери покраснел лоб, в глазах блестели слезы, блестели и не проливались, а отец Миньки съежился, втянул голову в плечи, на макушке, словно выстреленный, несолидный хохолок.
– Я раб. Я не могу взбунтоваться, – сказал он. Мать Миньки ничего не ответила, сидела прямая, красивая, с высоким возмущенным лбом под тяжелыми косами, смотрела куда-то далеко сквозь непролитые слезы.
– Люся, поедем отсюда… в город. Я снова поступлю в газету.
Она не шевельнулась.
– Люся, я забуду, что презирал газетчину. Я буду писать статьи…
– Нас никто не ждет в городе. Где нам там жить? И твои обозрения не прокормят… Если ехать, то без тебя, мне хватит одного груза – сына.
Минька сидел, уткнувшись лицом в стол, в новой куртке, такая во всем поселке только у одного Левки Гайзера. У Минькиной матери на глазах невылившиеся слезы, а у Миньки… не видно. Разговоры о счастье.
На круглом торте оплывали тонкие свечи – тринадцать свечей, тринадцать лет.
– Он стихи, Дюшка, пишет. Он все знаменитым стать хочет.
– Минька, он очень несчастный.
– А мамка не несчастная, Дюшка?
– Он ее любит, она его – нет. Кто несчастнее?
Вечерний воздух на улице Жана Поля Марата был пронизан блуждающими запахами – земляной сыростью, горечью новорожденных листьев, сладковатой древесной истомой выкаченных из реки бревен. И от самой реки через весь поселок мощно тянуло пресной прохладой. Но всего сильней пахнул одинокий молодой тополек, стоящий на углу Минькиного дома. Неприметный днем, неказистый, забытый, он сейчас буйствовал в сумерках, источал такую напористую свежесть, что хотелось пить, пить, пить воздух, наливаться бодрой силой. Весь пахучий мир лишь слабо подтягивал этому маленькому запевале.
– Значит, мамка плохая, Дюшка?
– А разве я говорил, что она плохая?
– Не любит же, виновата.
– А можно любить, если не любится, Минька? Это все равно – пей воду, когда не пьется.
– Так мамка хорошая, Дюшка?
– Да.
– И папка хороший?
– Да.
– Как же так, Дюшка: мамка хорошая, папка хороший, а дома плохо, хоть беги?
Дюшка растерялся: случается ли, что хорошие люди творят плохое? Было бы куда проще найти виновника.
Выскочивший