ся теперь испытывать понятные каждому человеку трудности и досаду: о чем, собственно, рассказывать.
Говорить о себе – это вообще особого рода умение, сопряженное, как правило, с опасностью, о которой предупреждал меня учитель, напоминая слова Давида Юма:
«Очень трудно долго говорить о себе без тщеславия».
А ведь есть писатели, замечательные при этом, которые только о себе и пишут, вглядываются в себя, вдумываются, осмысливают себя в себе, публично переживают пережитое, сдержанно себя жалеют и тихо собой восхищаются. Вся такого рода литература могла бы воспользоваться гениальным названием одного очень американского романа: «О негре, сердце которого было получше, чем у многих белых».
Опасаясь пополнить этот род литературы, постараюсь спрятаться за факты, за события, которые уже произошли, а бывшее, если верить Библии, даже богам не дано сделать не бывшим.
Итак, писателем можно просто не быть, но, чтобы стараться не стать писателем, надо преодолевать в себе какие-то движения, побуждения, соблазны и искушения, подманивающие к занятию странному, хотя бы в силу непредсказуемости результата.
Сегодня, оглядываясь назад, отчетливо вижу, что сорок три года сознательной жизни я действительно прилагал немалые усилия к тому, чтобы не стать писателем. И только в преддверии своего пятидесятилетия, когда до неписательского «юбилея» оставалось меньше трех лет, одно из моих сочинений, написанных, в общем-то, для себя, попало на глаза друзей, и они понесли его в одну, вторую, третью редакцию, а я потом шел следом и приносил рукопись обратно домой, решительно отказываясь разговаривать о рукописи с читателями по должности. Просто приходил и просто забирал, пока в четвертой редакции, в «Новом мире», не сказали:
– Печатаем.
От завершения работы над рукописью, названной «Капитан Дикштейн» и тянувшейся – куда торопиться! – лет двадцать, до публикации прошло меньше года.
Фантастика!
Недаром же подзаголовком этого сочинения, в котором нет ни одного выдуманного лица или события, значится: «Фантастическое повествование». Рукопись, как бы сама по себе, пережила ряд приключений, поскольку сам я никуда ничего не посылал, не отправлял и не приносил.
Сегодня мне и самому интересно понять, как же это так моя биография лишилась столь необходимого вроде бы момента писательского труда, как хождение по редакциям и пробивание собственных рукописей.
Все дело в том, что мне или просто не нравилось то, что я пишу, или, если нравилось, я не был уверен в том, что это может понравиться еще кому-то и может претендовать на публичное внимание. А вот процесс писания нравился.
Первое свое «художественное» произведение я создал на уроке арифметики в пятом классе, когда мой сосед по парте заболел и я умирал от скуки. Тут-то и вспомнил историю, рассказанную отцом. То ли он ее где-то слышал, то ли она действительно произошла в их маленьком городке Фатеже в незапамятные времена.
История потрясающая!
Два грабителя приходят в магазин, торгующий церковной утварью и облачением для священнослужителей. Приходят и говорят приказчику, он же и хозяин, что хотят купить для подношения прибывающему какому-то высокого полета священнику, митрополиту, скажем, изукрашенный драгоценностями головной убор – митру.
Хозяин взволнован, хозяин рад богатым покупателям, такие вещи покупают редко, они дороги.
Грабители вертят в руках одну митру, другую, и тут им приходит в голову счастливейшая мысль: преосвященный как две капли воды похож на хозяина магазинчика, да и голова вроде бы такого же размера. Вот бы взглянуть на митру на живой голове! Тут уж сразу ясно станет, какую брать.
Надевать священнические уборы для верующего грех, но на что не пойдешь, чтобы угодить преосвященному и… свой барыш не упустить.
Закрыли от греха двери в магазин, чтобы случайные люди не заглянули. Меряют разбойники одну, вторую, третью митру, пока не подобрали то, что было нужно, а нужна была такая, по которой если крепко ударить сверху, то налезала бы она на голову бедного торговца аж до плеч и вся голова оказывалась как бы в горшке.
Пока задыхающийся торговец пытается выпростать свою алчную головушку из западни, грабители, естественно, лавку обчищают и бегут.
Всю переменку я ходил преисполненный гордости, поглядывал на портреты Тургенева, Толстого и Чехова в пенсне, висевшие в коридоре. «Не отпустить ли мне бороду… со временем, конечно, или ограничиться усами, как Шолохов?» Вот такие мысли тогда меня занимали.
На следующем уроке делать было по-прежнему нечего, и я решил насладиться литературным чтением. Взял свой рассказ, еще никак не озаглавленный – безымянное дитя любви к литературе, и стал вкушать. Естественно, я не помню, что у меня там было накорябано и как, но помню только стыд, леденящий стыд… Я же был уверен, что будет как у Чехова… Если бы мой классный руководитель, мой незабвенный Иван Иванович, сказал в эту минуту: «Кураев, чем ты там развлекаешься? Ну-ка на стол!» – я бы на стол это не положил, я бы это даже не разорвал, я бы это съел, как съел секретный