rel="nofollow" href="#n_53" type="note">[53]я равнялся с величайшими поэтами. Песни Песней Соломона с ее пьянящим восточным ароматом и лиризмом, навеянным гашишем, сонетам Петрарки[54] с их платонической тонкостью и возвышенной изысканностью, «Интермеццо» Генриха Гейне[55] с его нервической и исступленной чувственностью было далеко до этих нескончаемых душеизлияний, которым я отдавался весь, без остатка. После каждого такого монолога мне казалось, что покоренная графиня вот-вот спустится с небес, и не раз я сплетал руки на груди, думая, что заключаю ее в объятия.
Я был настолько одержим, что часами, как литанию любви, повторял только два слова: Прасковья Лабинская. Находя несказанное очарование в звуках ее имени, я медленно перебирал их, словно жемчужины, или выпаливал горячечной скороговоркой богомольца, впадающего в экстаз от собственной молитвы. Иногда я чертил дорогое сердцу имя на самой красивой веленевой бумаге[56], украшал его буквы каллиграфическими изысками средневековых рукописей, золотыми тенями, лазурными виньетками, изумрудными разводами. С пылкой кропотливостью и ребяческой дотошностью я посвящал этой работе долгие часы, разделявшие мои визиты к графине. Больше я ничем не мог заниматься, даже читать. Меня интересовала Прасковья – и только; я не распечатывал письма, приходившие из Франции. Не раз я пытался побороть себя, вспоминал известные всем влюбленным аксиомы обольщения и стратагемы[57], которые пускают в ход вальмоны[58] из Кафе де Пари[59] и донжуаны из Жокей-клуба, но применить их мне не хватало духу, и я досадовал, что нет у меня под рукой, как у стендалевского Жюльена Сореля, пачки посланий, чтобы переписывать их по одному и каждый день отсылать графине[60]. Любовь заполняла меня целиком, я довольствовался ею, ничего не требуя в ответ и не имея ни малейшей надежды, ибо в моих самых смелых мечтах я едва касался губами розовых пальчиков Прасковьи. Даже в XV веке юный послушник, припавший к подножию алтаря, и преклоненный рыцарь в тяжелых доспехах не испытывали к своей мадонне такого рабского обожания.
Господин Бальтазар Шербонно выслушал Октава с глубоким вниманием, поскольку для него исповедь молодого человека была не просто любовной историей, и сказал, как бы сам себе, когда рассказчик на мгновение умолк:
– Да, вот диагноз любви-страсти, любопытной болезни, с которой я столкнулся лишь однажды, в Шандернагоре[61], где юная пария[62] влюбилась в брахмана. Она умерла, бедная девочка, но то была дикарка, а вы, господин Октав, – цивилизованный человек, вас мы вылечим.
Закончив это маленькое отступление, врач подал господину де Савилю знак продолжать, сложил ногу, как саранча свою членистую ланку, и подпер коленом подбородок, устроившись в невообразимой для любого другого человека, но, похоже, любимой своей позе.
– Не хочу докучать вам деталями моих тайных страданий, – продолжил Октав, – и перейду к решающей сцене. Однажды, не сумев