не тут-то было!
Поднялся шум-звон;
Набежала стража
В сад со всех сторон.
Руки мне скрутили
И ведут меня…
И, дрожа от страха,
Просыпаюсь я.
Уж в избу, в окошко,
Солнышко глядит;
Пред иконой бабка
Молится, стоит.
…Весело текли вы,
Детские года!
Вас не омрачали
Горе и беда.
О, сироту Сурикова омрачали те еще горе и злосчастье. Но со сказкой и одиночка не одинок.
Чистое детство, чистое слово, чистые сны – это не вымысел. Это то, чем дорожили люди умные. Это те сокровища, бережностью к которым проверялась не только народность человека, но и его интернационализм. Тютчев ведь по заслугам воздал хвалу Гильфердингу, «хоть родом он был не славянин». Скольким мы обязаны этому собирателю народных сокровищ! Пожалуй, не меньше, чем сладкопевцу Фету; хотя их разница по «происхождению», казалось бы, невелика, дело ведь не в нём. А Даль? А фольклорист-патриот Орест Миллер? А неприязнь либералов к Степану Шевыреву – первому, кто посягнул поставить русского богатыря не ниже «Цида» (Сида), да еще сравнить двух великих героев по нравственной красоте, по чувству долга, по их совсем несхожему отношению к родному отцу?[1]
Чистые сказки-сны. Там Василиса Прекрасная и Премудрая, там ленивец Емеля, без советов деловито-сухого прагматика Штольца сотворивший, когда приспело, немало лихих дел – и лихих, и удачливых. Там Илья Ильич Муромец, способный не хуже любого иного оспорить Илью Ильича Обломова. Да, и это вроде спор; но спор этот, так сказать, не со стороны. А если сказать словами Пушкина, то давнишний, добрый спор славян между собою («Клеветникам России») – то есть спор без злорадства над «нелепым» и «невежественным». Там же калики перехожие, Сивка-бурка. Там и другие товарищи казака вместе с ним в дозоре на дальнем пограничье. Там бывалый солдат, Смерть его не берет, суп он варит из топора и черт ему не брат; там ушлый Жихарка бросает Бабу-Ягу в печь. Издалека наезжает порой и нечисть; откуда-то возникают и тать, и вор, и семиглавый Змей-Горыныч, и наглый Сокольник – он Илье Муромцу хоть оказывается и сын, но тоже заслуживает суровой расправы, которую позже творил над отступником и старый Тарас Бульба. Залетает и разбойничающий Соловей; он еще не пишет стихов помодернее, но проучивают его все равно за дело – и снова лихо, с улыбкой. Настигнутый Кащей дрожащими руками протягивает Иванушке чуть ли не паспорт: не тронь меня, я Бессмертный… Что ж, это надо еще проверить; и наглую, трусливую ложь иного, чужого слова тут же проверяют непосильным злодею делом. Все здесь как в древней, но умной басне: здесь Родос! здесь прыгай! – и разоблачение лжеца у нас не менее уверенно, чем в старой младенческой, нормальной Греции; в случае Кащея – на суше, на море и в воздухе: точно так же, как об этом позже сообщали нам голосом Левитана с разных родных лукоморий фронтовые сводки Совинформбюро.
Вот почему Суворов любил народную песню и прибаутку, народную музыку. Поэтому, а не потому, что для иных духовой оркестр, например, «просто приятен». Оркестр этот, тоже в чем-то родственный и прибаутке, и песне, и легенде, дорог и ценен на самом деле вовсе не просто «звуками нашей молодости»,