как-то особенно нежно выговаривать «чиво», и певучее московское «аканье» начало вытеснять грубое крутогорское «о». Падкие на моды, деревенские девки скоро выучились «акать» и говорить «чиво», скоро запели московские песни, стали снимать сарафаны и шить себе кофты и шерстяные платья… Все было совершенно так же, как за сто лет перед тем, когда знатные русские люди стали ездить в Париж и привозили оттуда французские слова и парики, французские нравы и французскую болезнь. И, как екатерининских времен молодые кавалеры-модники, побывавшие в Париже, крутогорские ферликуры (ловеласы, кавалеры. – Прим. авт.) жадно подбирали по московским трактирам модные словечки и удивляли деревенских девок замысловатыми оборотами речи и пахучими остротами… Побывавшие в Москве привозили с собой новый воздух, новые потребности, новые вкусы, – запросили чаю, хорошей одёжи. Им стало тесно в старинных дедовских семьях. И старики стали поговаривать, что парни набаловались и начинают перечить старшим… Нарождался человек. Без барина, из однообразной серой массы мирян смутно поднимала голову человеческая личность, и из воли семьи, воли мира обособлялась единичная воля. Он не всегда был приятен, этот новый деревенский человек, как не все было приятно в той внешней культуре, которую он нес с собой в деревню, но это был человек, почувствовавший свое я, начинавший думать, добивавшийся своих «правов»[71].
Река Яуза в пореформенные годы
Даже А. Н. Энгельгардт, заведовавший образцовым хозяйством в провинции, жаждал в семидесятые годы хотя бы редкостного погружения в городскую культуру: «Хотелось и по мостовой проехать, и по тротуару пройти, и музыки послушать, в клуб завернуть, в театре побывать, посмотреть женщин, которые носят красивые ботинки, чистые перчатки. Странное дело, кажется, я уж привык к деревне, скоро три года только и вижу полузипунники, лапти, уродливо повязанные головы, обоняю запах капусты, навоза, сыворотки».
Воздух семидесятых годов для людей свободолюбивого склада был уже не так свеж и упоителен: «После выстрела Каракозова чувствовалась скорее реакция, чем настоящее «поступательное» движение. Власть затягивала повода, но все-таки тогда еще нельзя было похерить то, что только что было даровано: гласный суд и земские учреждения или университетский устав 1863 года. Поэтому и в остальной жизни, если и не было подъема 60-х годов, то все-таки в интеллигентной сфере произошло неизбежное расширение разных видов культурной работы. Журнализм и пресса опять значительно ожили… В беллетристике были еще налицо все наши корифеи. Критика и публицистика заметно оживились. Сатира, в лице Салтыкова, была в самом расцвете. Театры были по-прежнему в тисках придворной привилегии, и в репертуаре Островский не создал школы хотя бы наполовину таких же даровитых последователей. Но музыка сильно двинулась вперед с русской «кучкой», а братья Рубинштейн заложили прочный фундамент музыкальной образованности и специальной выучки…»[72]
В Московском университете